Владимир Маяковский — Про это
Про что — про это? В этой теме, и личной и мелкой, перепетой не раз и не пять, я кружил поэтической белкой и хочу кружиться опять. Эта тема сейчас и молитвой у Будды и у негра вострит на хозяев нож. Если Марс, и на нем хоть один сердцелюдый, то и он сейчас скрипит про то ж. Эта тема придет, калеку за локти подтолкнет к бумаге, прикажет: — Скреби! — И калека с бумаги срывается в клёкоте, только строчками в солнце песня рябит. Эта тема придет, позвонѝтся с кухни, повернется, сгинет шапчонкой гриба, и гигант постоит секунду и рухнет, под записочной рябью себя погребя. Эта тема придет, прикажет: — Истина! — Эта тема придет, велит: — Красота! — И пускай перекладиной кисти раскистены — только вальс под нос мурлычешь с креста. Эта тема азбуку тронет разбегом — уж на что б, казалось, книга ясна! — и становится — А — недоступней Казбека. Замутит, оттянет от хлеба и сна. Эта тема придет, вовек не износится, только скажет: — Отныне гляди на меня! — И глядишь на нее, и идешь знаменосцем, красношелкий огонь над землей знаменя. Это хитрая тема! Нырнет под события, в тайниках инстинктов готовясь к прыжку, и как будто ярясь — посмели забыть ее! — затрясет; посыпятся души из шкур. Эта тема ко мне заявилась гневная, приказала: — Подать дней удила! — Посмотрела, скривясь, в мое ежедневное и грозой раскидала людей и дела. Эта тема пришла, остальные оттерла и одна безраздельно стала близка. Эта тема ножом подступила к горлу. Молотобоец! От сердца к вискам. Эта тема день истемнила, в темень колотись — велела — строчками лбов. Имя этой теме: . . . . . . ! I. Баллада Редингской тюрьмы О балладе и о балладах Немолод очень лад баллад, но если слова болят и слова говорят про то, что болят, молодеет и лад баллад. Лубянский проезд. Водопьяный. Вид вот. Вот фон. В постели она. Она лежит. Он. На столе телефон. «Он» и «она» баллада моя. Не страшно нов я. Страшно то, что «он» — это я, и то, что «она» — моя. При чём тюрьма? Рождество. Кутерьма. Без решёток окошки домика! Это вас не касается. Говорю — тюрьма. Стол. На столе соломинка. По кабелю пущен номер Тронул еле — волдырь на теле. Трубку из рук вон. Из фабричной марки — две стрелки яркие омолниили телефон. Соседняя комната. Из соседней сонно: — Когда это? Откуда это живой поросёнок? — Звонок от ожогов уже визжит, добела раскалён аппарат. Больна она! Она лежит! Беги! Скорей! Пора! Мясом дымясь, сжимаю жжение. Моментально молния телом забегала. Стиснул миллион вольт напряжения. Ткнулся губой в телефонное пекло. Дыры сверля в доме, взмыв Мясницкую пашней, рвя кабель, номер пулей летел барышне. Смотрел осовело барышнин глаз — под праздник работай за двух. Красная лампа опять зажглась. Позвонила! Огонь потух. И вдруг как по лампам пошлО куролесить, вся сеть телефонная рвётся на нити. — 67-10! Соедините! — В проулок! Скорей! Водопьяному в тишь! Ух! А то с электричеством станется — под Рождество на воздух взлетишь со всей со своей телефонной станцией. Жил на Мясницкой один старожил. Сто лет после этого жил — про это лишь — сто лет! — говаривал детям дед. — Было — суббота… под воскресенье… Окорочок… Хочу, чтоб дёшево… Как вдарит кто-то!.. Землетрясенье… Ноге горячо… Ходун — подошва!.. — Не верилось детям, чтоб так-то да там-то. Землетрясенье? Зимой? У почтамта?! Телефон бросается на всех Протиснувшись чудом сквозь тоненький шнур, раструба трубки разинув оправу, погромом звонков громя тишину, разверг телефон дребезжащую лаву. Это визжащее, звенящее это пальнуло в стены, старалось взорвать их. Звоночинки тыщей от стен рикошетом под стулья закатывались и под кровати. Об пол с потолка звонОчище хлопал. И снова, звенящий мячище точно, взлетал к потолку, ударившись Об пол, и сыпало вниз дребезгою звоночной. Стекло за стеклом, вьюшку за вьюшкой тянуло звенеть телефонному в тон. Тряся ручоночкой дом-погремушку, тонул в разливе звонков телефон. Секундантша От сна чуть видно — точка глаз иголит щёки жаркие. Ленясь, кухарка поднялась, идёт, кряхтя и харкая. Мочёным яблоком она. Морщинят мысли лоб её. — Кого? Владим Владимыч?! А! — Пошла, туфлёю шлёпая. Идёт. Отмеряет шаги секундантом. Шаги отдаляются… Слышатся еле… Весь мир остальной отодвинут куда-то, лишь трубкой в меня неизвестное целит. Просветление мира Застыли докладчики всех заседаний, не могут закончить начатый жест. Как были, рот разинув, сюда они смотрят на Рождество из Рождеств. Им видима жизнь от дрязг и до дрязг. Дом их — единая будняя тина. Будто в себя, в меня смотрясь, ждали смертельной любви поединок. Окаменели сиренные рокоты. Колёс и шагов суматоха не вертит. Лишь поле дуэли да время-доктор с бескрайним бинтом исцеляющей смерти. Москва — за Москвой поля примолкли. Моря — за морями горы стройны. Вселенная вся как будто в бинокле, в огромном бинокле (с другой стороны). Горизонт распрямился ровно-ровно. Тесьма. Натянут бечёвкой тугой. Край один — я в моей комнате, ты в своей комнате — край другой. А между — такая, какая не снится, какая-то гордая белой обновой, через вселенную легла Мясницкая миниатюрой кости слоновой. Ясность. Прозрачнейшей ясностью пытка. В Мясницкой деталью искуснейшей выточки кабель тонюсенький — ну, просто нитка! И всё вот на этой вот держится ниточке. Дуэль Раз! Трубку наводят. Надежду брось. Два! Как раз остановилась, не дрогнув, между моих мольбой обволокнутых глаз. Хочется крикнуть медлительной бабе: — Чего задаётесь? Стоите Дантесом. Скорей, скорей просверлите сквозь кабель пулей любого яда и веса. — Страшнее пуль — оттуда сюда вот, кухаркой оброненное между зевот, проглоченным кроликом в брюхе удава по кабелю, вижу, слово ползёт. Страшнее слов — из древнейшей древности, где самку клыком добывали люди ещё, ползло из шнура — скребущейся ревности времён троглодитских тогдашнее чудище. А может быть… Наверное, может! Никто в телефон не лез и не лезет, нет никакой троглодичьей рожи. Сам в телефоне. Зеркалюсь в железе. Возьми и пиши ему ВЦИК циркуляры! Пойди — эту правильность с Эрфуртской сверь! Сквозь первое горе бессмысленный, ярый, мозг поборов, проскребается зверь. Что может сделаться с человеком! Красивый вид. Товарищи! Взвесьте! В Париж гастролировать едущий летом, поэт, почтенный сотрудник «Известий», царапает стул когтём из штиблета. Вчера человек — единым махом клыками свой размедведил вид я! Косматый. Шерстью свисает рубаха. Тоже туда ж!? В телефоны бабахать!? К своим пошёл! В моря ледовитые! Размедвеженье Медведем, когда он смертельно сердится, на телефон грудь на врага тяну. А сердце глубже уходит в рогатину! Течёт. Ручьища красной меди. Рычанье и кровь. Лакай, темнота! Не знаю, плачут ли, нет медведи, но если плачут, то именно так. То именно так: без сочувственной фальши скулят, заливаясь ущельной длиной. И именно так их медвежий Бальшин, скуленьем разбужен, ворчит за стеной. Вот так медведи именно могут: недвижно, задравши морду, как те, повыть, извыться и лечь в берлогу, царапая логово в двадцать когтей. Сорвался лист. Обвал. Беспокоит. Винтовки-шишки не грохнули б враз. Ему лишь взмедведиться может такое сквозь слёзы и шерсть, бахромящую глаз. Протекающая комната Кровать. Железки. Барахло одеяло. Лежит в железках. Тихо. Вяло. Трепет пришёл. Пошёл по железкам. Простынь постельная треплется плеском. Вода лизнула холодом ногу. Откуда вода? Почему много? Сам наплакал. Плакса. Слякоть. Неправда — столько нельзя наплакать. Чёртова ванна! Вода за диваном. Под столом, за шкафом вода. С дивана, сдвинут воды задеваньем, в окно проплыл чемодан. Камин… Окурок… Сам кинул. Пойти потушить. Петушится. Страх. Куда? К какому такому камину? Верста. За верстою берег в кострах. Размыло всё, даже запах капустный с кухни всегдашний, приторно сладкий. Река. Вдали берега. Как пусто! Как ветер воет вдогонку с Ладоги! Река. Большая река. Холодина. Рябит река. Я в середине. Белым медведем взлез на льдину, плыву на своей подушке-льдине. Бегут берега, за видом вид. Подо мной подушки лёд. С Ладоги дует. Вода бежит. Летит подушка-плот. Плыву. Лихорадюсь на льдине-подушке. Одно ощущенье водой не вымыто: я должен не то под кроватные дужки, не то под мостом проплыть под каким-то. Были вот так же: ветер да я. Эта река!.. Не эта. Иная. Нет, не иная! Было — стоял. Было — блестело. Теперь вспоминаю. Мысль растёт. Не справлюсь я с нею. Назад! Вода не выпустит плот. Видней и видней… Ясней и яснее… Теперь неизбежно… Он будет! Он вот!!! Человек из-за 7-ми лет Волны устои стальные моют. Недвижный, страшный, упёршись в бока столицы, в отчаяньи созданной мною, стоит на своих стоэтажных быках. Небо воздушными скрепами вышил. Из вод феерией стали восстал. Глаза подымаю выше, выше… Вон! Вон — опершись о перила мостА?.. Прости, Нева! Не прощает, гонит. Сжалься! Не сжалился бешеный бег. Он! Он — у небес в воспалённом фоне, прикрученный мною, стоит человек. Стоит. Разметал изросшие волосы. Я уши лаплю. Напрасные мнёшь! Я слышу мой, мой собственный голос. Мне лапы дырявит голоса нож. Мой собственный голос — он молит, он просится: — Владимир! Остановись! Не покинь! Зачем ты тогда не позволил мне броситься? С размаху сердце разбить о быки? Семь лет я стою. Я смотрю в эти воды, к перилам прикручен канатами строк. Семь лет с меня глаз эти воды не сводят. Когда ж, когда ж избавления срок? Ты, может, к ихней примазался касте? Целуешь? Ешь? Отпускаешь брюшкО? Сам в ихний быт, в их семейное счастье намЕреваешься пролезть петушком?! Не думай! — Рука наклоняется вниз его. Грозится сухой в подмостную кручу. — Не думай бежать! Это я вызвал. Найду. Загоню. Доконаю. Замучу! Там, в городе, праздник. Я слышу гром его. Так что ж! Скажи, чтоб явились они. Постановленье неси исполкомово. МУку мою конфискуй, отмени. Пока по этой по Невской по глуби спаситель-любовь не придёт ко мне, скитайся ж и ты, и тебя не полюбят. Греби! Тони меж домовьих камней! — Спасите! Стой, подушка! Напрасное тщенье. Лапой гребу — плохое весло. Мост сжимается. Невским течением меня несло, несло и несло. Уже я далёко. Я, может быть, зА день. За дЕнь от тени моей с моста. Но гром его голоса гонится сзади. В погоне угроз паруса распластал. — Забыть задумал невский блеск?! Её заменишь?! Некем! По гроб запомни переплеск, плескавший в «Человеке». — Начал кричать. Разве это осилите?! Буря басит — не осилить вовек. Спасите! Спасите! Спасите! Спасите! Там на мосту на Неве человек! II. Ночь под Рождество Фантастическая реальность Бегут берега — за видом вид. Подо мной — подушка-лёд. Ветром ладожским гребень завит. Летит льдышка-плот. Спасите! — сигналю ракетой слов. Падаю, качкой добитый. Речка кончилась — море росло. Океан — большой до обиды. Спасите! Спасите!.. Сто раз подряд реву батареей пушечной. Внизу подо мной растёт квадрат, остров растёт подушечный. Замирает, замирает, замирает гул. Глуше, глуше, глуше… Никаких морей. Я — на снегу. Кругом — вёрсты суши. Суша — слово. Снегами мокра. Подкинут метельной банде я. Что за земля? Какой это край? Грен- лап- люб-ландия? Боль были Из облака вызрела лунная дынка, стенУ постепенно в тени оттеня. Парк Петровский. Бегу. Ходынка за мной. Впереди Тверской простыня. А-у-у-у! К Садовой аж выкинул «у»! Оглоблей или машиной, но только мордой аршин в снегу. Пулей слова матершины. «От нэпа ослеп?! Для чего глаза впрЯжены?! Эй, ты! Мать твою разнэп! Ряженый!» Ах! Да ведь я медведь. Недоразуменье! Надо — прохожим, что я не медведь, только вышел похожим. Спаситель Вон от заставы идёт человечек. За шагом шаг вырастает короткий. Луна голову вправила в венчик. Я уговорю, чтоб сейчас же, чтоб в лодке. Это — спаситель! Вид Иисуса. Спокойный и добрый, венчанный в луне. Он ближе. Лицо молодое безусо. Совсем не Исус. Нежней. Юней. Он ближе стал, он стал комсомольцем. Без шапки и шубы. Обмотки и френч. То сложит руки, будто молится. То машет, будто на митинге речь. Вата снег. Мальчишка шёл по вате. Вата в золоте — чего уж пошловатей?! Но такая грусть, что стой и грустью ранься! Расплывайся в процыганенном романсе. Романс Мальчик шёл, в закат глаза уставя. Был закат непревзойдимо жёлт. Даже снег желтел в Тверской заставе. Ничего не видя, мальчик шёл. Шёл, вдруг встал. В шёлк рук сталь. С час закат смотрел, глаза уставя, за мальчишкой лёгшую кайму. Снег хрустя разламывал суставы. Для чего? Зачем? Кому? Был вором-ветром мальчишка обыскан. Попала ветру мальчишки записка. Стал ветер Петровскому парку звонить: — Прощайте… Кончаю… Прошу не винить… Ничего не поделаешь До чего ж на меня похож! Ужас. Но надо ж! Дёрнулся к луже. Залитую курточку стягивать стал. Ну что ж, товарищ! Тому ещё хуже — семь лет он вот в это же смотрит с моста. Напялил еле — другого калибра. Никак не намылишься — зубы стучат. Шерстищу с лапищ и с мордищи выбрил. Гляделся в льдину… бритвой луча… Почти, почти такой же самый. Бегу. Мозги шевелят адресами. Во-первых, на Пресню, туда, по задворкам. Тянет инстинктом семейная норка. За мной всероссийские, теряясь точкой, сын за сыном, дочка за дочкой. Всехные родители — Володя! На Рождество! Вот радость! Радость-то во!.. — Прихожая тьма. Электричество комната. Сразу — наискось лица родни. — Володя! Господи! Что это? В чём это? Ты в красном весь. Покажи воротник! — Не важно, мама, дома вымою. Теперь у меня раздолье — вода. Не в этом дело. Родные! Любимые! Ведь вы меня любите? Любите? Да? Так слушайте ж! Тётя! Сёстры! Мама! ТушИте ёлку! Заприте дом! Я вас поведу… вы пойдёте… Мы прямо… сейчас же… все возьмём и пойдём. Не бойтесь — это совсем недалёко — 600 с небольшим этих крохотных вёрст. Мы будем там во мгновение ока. Он ждёт. Мы вылезем прямо на мост. — Володя, родной, успокойся! — Но я им на этот семейственный писк голосков: — Так что ж?! Любовь заменяете чаем? Любовь заменяете штопкой носков? Путешествие с мамой Не вы — не мама Альсандра Альсеевна. Вселенная вся семьёю засеяна. Смотрите, мачт корабельных щетина — в Германию врезался Одера клин. Слезайте, мама, уже мы в Штеттине. Сейчас, мама, несёмся в Берлин. Сейчас летите, мотором урча, вы: Париж, Америка, Бруклинский мост, Сахара, и здесь с негритоской курчавой лакает семейкой чай негритос. Сомнёте периной и волю и камень. Коммуна — и то завернётся комом. Столетия жили своими домками и нынче зажили своим домкомом! Октябрь прогремел, карающий, судный. Вы под его огнепёрым крылом расставились, разложили посудины. Паучьих волос не расчешешь колом. Исчезни, дом, родимое место! Прощайте! — Отбросил ступЕней последок. — Какое тому поможет семейство?! Любовь цыплячья! Любвишка наседок! Пресненские миражи Бегу и вижу — всем в виду кудринскими вышками себе навстречу сам иду с подарками под мышками. Мачт крестами на буре распластан, корабль кидает балласт за балластом. Будь проклята, опустошённая лёгкость! Домами оскалила скАлы далёкость. Ни люда, ни заставы нет. Горят снега, и гОло. И только из-за ставенек в огне иголки ёлок. Ногам вперекор, тормозами на быстрые вставали стены, окнами выстроясь. По стёклам тени фигурками тира вертелись в окне, зазывали в квартиры. С Невы не сводит глаз, продрог, стоит и ждёт — помогут. За первый встречный за порог закидываю ногу. В передней пьяный проветривал бредни. Стрезвел и дёрнул стремглав из передней. Зал заливался минуты две: — Медведь, медведь, медведь, медв-е-е-е-е… — Муж Фёклы Давидовны со мной и со всеми знакомыми Потом, извертясь вопросительным знаком, хозяин полглаза просунул: — Однако! Маяковский! Хорош медведь! — Пошёл хозяин любезностями медоветь: — Пожалуйста! Прошу-с. Ничего — я боком. Нечаянная радость-с, как сказано у Блока. Жена — Фекла Двидна. Дочка, точь-в-точь в меня, видно — семнадцать с половиной годочков. А это… Вы, кажется, знакомы?! — Со страха к мышам ушедшие в норы, из-под кровати полезли партнёры. Усища — к стёклам ламповым пыльники — из-под столов пошли собутыльники. Ползут с-под шкафа чтецы, почитатели. Весь безлицый парад подсчитать ли? Идут и идут процессией мирной. Блестят из бород паутиной квартирной. Всё так и стоит столетья, как было. Не бьют — и не тронулась быта кобыла. Лишь вместо хранителей дУхов и фей ангел-хранитель — жилец в галифе. Но самое страшное: по росту, по коже одеждой, сама походка моя! — в одном узнал — близнецами похожи — себя самого — сам я. С матрацев, вздымая постельные тряпки, клопы, приветствуя, подняли лапки. Весь самовар рассиялся в лучики — хочет обнять в самоварные ручки. В точках от мух веночки с обоев венчают голову сами собою. Взыграли туш ангелочки-горнисты, пророзовев из иконного глянца. Исус, приподняв венок тернистый, любезно кланяется. Маркс, впряжённый в алую рамку, и то тащил обывательства лямку. Запели птицы на каждой на жёрдочке, герани в ноздри лезут из кадочек. Как были сидя сняты на корточках, радушно бабушки лезут из карточек. Раскланялись все, осклабились враз; кто басом фразу, кто в дискант дьячком. — С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праздничком! С праз- нич- ком! — Хозяин то тронет стул, то дунет, сам со скатерти крошки вымел. — Да я не знал!.. Да я б накануне… Да, я думаю, занят… Дом… Со своими… Бессмысленные просьбы Мои свои?! Д-а-а-а — это особы. Их ведьма разве сыщет на венике! Мои свои с Енисея да с Оби идут сейчас, следят четвереньки. Какой мой дом?! Сейчас с него. Подушкой-льдом плыл Невой — мой дом меж дамб стал льдом, и там… Я брал слова то самые вкрадчивые, то страшно рыча, то вызвоня лирово. От выгод — на вечную славу сворачивал, молил, грозил, просил, агитировал. — Ведь это для всех… для самих… для вас же… Ну, скажем, «Мистерия» — ведь не для себя ж?! Поэт там и прочее… Ведь каждому важен… Не только себе ж — ведь не личная блажь… Я, скажем, медведь, выражаясь грубо… Но можно стихи… Ведь сдирают шкуру?! Подкладку из рифм поставишь — и шуба!.. Потом у камина… там кофе… курят… Дело пустяшно: ну, минут на десять… Но нужно сейчас, пока не поздно… Похлопать может… Сказать — надейся!.. Но чтоб теперь же… чтоб это серьёзно… — Слушали, улыбаясь, именитого скомороха. Катали пО столу хлебные мякиши. Слова об лоб и в тарелку — горохом. Один расчувствовался, вином размягший: — Поооостой… поооостой… Очень даже и просто. Я пойду!.. Говорят, он ждёт… на мосту… Я знаю… Это на углу Кузнецкого мОста. Пустите! Нукося! — По углам — зуд: — Наззз-ю-зззюкался! Будет ныть! Поесть, попить, попить, поесть — и за 66! Теорию к лешему! Нэп — практика. Налей, нарежь ему. Футурист, налягте-ка! — Ничуть не смущаясь челюстей целостью, пошли греметь о челюсть челюстью. Шли из артезианских прорв меж рюмкой слова поэтических споров. В матрац, поздоровавшись, влезли клопы. На вещи насела столетняя пыль. А тот стоит — в перила вбит. Он ждёт, он верит: скоро! Я снова лбом, я снова в быт вбиваюсь слов напором. Опять атакую и вкривь и вкось. Но странно: слова проходят насквозь. Необычайное Стихает бас в комариные трельки. Подбитые воздухом, стихли тарелки. Обои, стены блёкли… блёкли… Тонули в серых тонах офортовых. Со стенки на город разросшийся Бёклин Москвой расставил «Остров мёртвых». Давным-давно. Подавно — теперь. И нету проще! Вон в лодке, скутан саваном, недвижный перевозчик. Не то моря, не то поля — их шорох тишью стёрт весь. А за морями — тополя возносят в небо мёртвость. Что ж — ступлю! И сразу тополи сорвались с мест, пошли, затопали. Тополи стали спокойствия мерами, ночей сторожами, милиционерами. Расчетверившись, белый Харон стал колоннадой почтамтских колонн. Деваться некуда Так с топором влезают в сон, обметят спящелобых — и сразу исчезает всё, и видишь только обух. Так барабаны улиц в сон войдут, и сразу вспомнится, что вот тоска и угол вон, за ним она — виновница. Прикрывши окна ладонью угла, стекло за стеклом вытягивал с краю. Вся жизнь на карты окон легла. Очко стекла — и я проиграю. Арап — миражей шулер — по окнам разметил нагло веселия крап. Колода стекла торжеством яркоогним сияет нагло у ночи из лап. Как было раньше — вырасти б, стихом в окно влететь. Нет, никни к стЕнной сырости. И стих и дни не те. Морозят камни. Дрожь могил. И редко ходят веники. Плевками, снявши башмаки, вступаю на ступеньки. Не молкнет в сердце боль никак, куёт к звену звено. Вот так, убив, Раскольников пришёл звенеть в звонок. Гостьё идёт по лестнице… Ступеньки бросил — стенкою. Стараюсь в стенку вплесниться, и слышу — струны тенькают. Быть может, села вот так невзначай она. Лишь для гостей, для широких масс. А пальцы сами в пределе отчаянья ведут бесшабашье, над горем глумясь. Друзья А вОроны гости?! Дверье крыло раз сто по бокам коридора исхлопано. Горлань горланья, оранья орлО? ко мне доплеталось пьяное дОпьяна. Полоса щели. Голоса? еле: «Аннушка — ну и румянушка!» Пироги… Печка… Шубу… Помогает… С плечика… Сглушило слова уанстепным темпом, и снова слова сквозь темп уанстепа: «Что это вы так развеселились? Разве?!» СлИлись… Опять полоса осветила фразу. Слова непонятны — особенно сразу. Слова так (не то чтоб со зла): «Один тут сломал ногу, так вот веселимся, чем бог послал, танцуем себе понемногу». Да, их голосА. Знакомые выкрики. Застыл в узнаваньи, расплющился, нем, фразы кроЮ по выкриков выкройке. Да — это они — они обо мне. Шелест. Листают, наверное, ноты. «Ногу, говорите? Вот смешно-то!» И снова в тостах стаканы исчоканы, и сыплют стеклянные искры из щёк они. И снова пьяное: «Ну и интересно! Так, говорите, пополам и треснул?» «Должен огорчить вас, как ни грустно, не треснул, говорят, а только хрустнул». И снова хлопанье двери и карканье, и снова танцы, полами исшарканные. И снова стен раскалённые степи под ухом звенят и вздыхают в тустепе. Только б не ты Стою у стенки. Я не я. Пусть бредом жизнь смололась. Но только б, только б не ея невыносимый голос! Я день, я год обыденщине прЕдал, я сам задыхался от этого бреда. Он жизнь дымком квартирошным выел. Звал: решись с этажей в мостовые! Я бегал от зова разинутых окон, любя убегал. Пускай однобоко, пусть лишь стихом, лишь шагами ночными — строчишь, и становятся души строчными, и любишь стихом, а в прозе немею. Ну вот, не могу сказать, не умею. Но где, любимая, где, моя милая, где — в песне! — любви моей изменил я? Здесь каждый звук, чтоб признаться, чтоб кликнуть. А только из песни — ни слова не выкинуть. Вбегу на трель, на гаммы. В упор глазами в цель! Гордясь двумя ногами, Ни с места! — крикну. — Цел! — Скажу: — Смотри, даже здесь, дорогая, стихами громя обыденщины жуть, имя любимое оберегая, тебя в проклятьях моих обхожу. Приди, разотзовись на стих. Я, всех оббегав, — тут. Теперь лишь ты могла б спасти. Вставай! Бежим к мосту! — Быком на бойне под удар башку мою нагнул. Сборю себя, пойду туда. Секунда — и шагну. Шагание стиха Последняя самая эта секунда, секунда эта стала началом, началом невероятного гуда. Весь север гудел. Гудения мало. По дрожи воздушной, по колебанью догадываюсь — оно над Любанью. По холоду, по хлопанью дверью догадываюсь — оно над Тверью. По шуму — настежь окна раскинул — догадываюсь — кинулся к Клину. Теперь грозой Разумовское зАлил. На Николаевском теперь на вокзале. Всего дыхание одно, а под ногой ступени пошли, поплыли ходуном, вздымаясь в невской пене. Ужас дошёл. В мозгу уже весь. Натягивая нервов строй, разгуживаясь всё и разгуживаясь, взорвался, пригвоздил: — Стой! Я пришёл из-за семи лет, из-за вёрст шести ста, пришёл приказать: Нет! Пришёл повелеть: Оставь! Оставь! Не надо ни слова, ни просьбы. Что толку — тебе одному удалось бы?! Жду, чтоб землёй обезлюбленной вместе, чтоб всей мировой человечьей гущей. Семь лет стою, буду и двести стоять пригвождённый, этого ждущий. У лет на мосту на презренье, на смЕх, земной любви искупителем значась, должен стоять, стою за всех, за всех расплачУсь, за всех расплАчусь. Ротонда Стены в тустепе ломались нА три, на четверть тона ломались, на стО… Я, стариком, на каком-то Монмартре лезу — стотысячный случай — на стол. Давно посетителям осточертело. Знают заранее всё, как по нотам: буду звать (новое дело!) куда-то идти, спасать кого-то. В извинение пьяной нагрузки хозяин гостям объясняет: — Русский! — Женщины — мяса и тряпок вязАнки — смеются, стащить стараются зА ноги: «Не пойдём. Дудки! Мы — проститутки». Быть Сены полосе б Невой! Грядущих лет брызгОй хожу по мгле по СЕновой всей нынчести изгой. СажЕнный, обсмеянный, сАженный, битый, в бульварах ору через каски военщины: — Под красное знамя! Шагайте! По быту! Сквозь мозг мужчины! Сквозь сердце женщины! — Сегодня гнали в особенном раже. Ну и жара же! Полусмерть Надо немного обветрить лоб. Пойду, пойду, куда ни вело б. Внизу свистят сержанты-трельщики. Тело с панели уносят метельщики. Рассвет. Подымаюсь сенскою сенью, синематографской серой тенью. Вот — гимназистом смотрел их с парты — мелькают сбоку Франции карты. Воспоминаний последним током тащился прощаться к странам Востока. Случайная станция С разлёту рванулся — и стал, и нА мель. Лохмотья мои зацепились штанами. Ощупал — скользко, луковка точно. Большое очень. Испозолочено. Под луковкой колоколов завыванье. Вечер зубцы стенные выкаймил. На Иване я Великом. Вышки кремлёвские пиками. Московские окна видятся еле. Весело. Ёлками зарождествели. В ущелья кремлёвы волна ударяла: то песня, то звона рождественский вал. С семи холмов, низвергаясь Дарьялом, бросала Тереком праздник Москва. Вздымается волос. Лягушкою тужусь. Боюсь — оступлюсь на одну только пядь, и этот старый рождественский ужас меня по Мясницкой закружит опять. Повторение пройденного Руки крестом, крестом на вершине, ловлю равновесие, страшно машу. Густеет ночь, не вижу в аршине. Луна. Подо мною льдистый Машук. Никак не справлюсь с моим равновесием, как будто с Вербы — руками картонными. Заметят. Отсюда виден весь я. Смотрите — Кавказ кишит Пинкертонами. Заметили. Всем сообщили сигналом. Любимых, друзей человечьи ленты со всей вселенной сигналом согнало. Спешат рассчитаться, идут дуэлянты. Щетинясь, щерясь ещё и ещё там… Плюют на ладони. Ладонями сочными, руками, ветром, нещадно, без счёта в мочалку щеку истрепали пощёчинами. Пассажи — перчаточных лавок початки, дамы, духи развевая паточные, снимали, в лицо швыряли перчатки, швырялись в лицо магазины перчаточные. Газеты, журналы, зря не глазейте! На помощь летящим в морду вещам ругнёй за газетиной взвейся газетина. Слухом в ухо! Хватай, клевеща! И так я калека в любовном боленьи. Для ваших оставьте помоев ушат. Я вам не мешаю. К чему оскорбленья! Я только стих, я только душа. А снизу: — Нет! Ты враг наш столетний. Один уж такой попался — гусар! Понюхай порох, свинец пистолетный. Рубаху враспашку! Не празднуй трусА! — Последняя смерть Хлеще ливня, грома бодрей, бровь к брови, ровненько, со всех винтовок, со всех батарей, с каждого маузера и браунинга, с сотни шагов, с десяти, с двух, в упор — за зарядом заряд. Станут, чтоб перевесть дух, и снова свинцом сорят. Конец ему! В сердце свинец! Чтоб не было даже дрожи! В конце концов — всему конец. Дрожи конец тоже. То, что осталось Окончилась бойня. Веселье клокочет. Смакуя детали, разлезлись шажком. Лишь на Кремле поэтовы клочья сияли по ветру красным флажком. Да небо по-прежнему лирикой звЕздится. Глядит в удивленьи небесная звездь — затрубадурИла Большая Медведица. Зачем? В королевы поэтов пролезть? Большая, неси по векам-Араратам сквозь небо потопа ковчегом-ковшом! С борта звездолётом медведьинским братом горланю стихи мирозданию в шум. Скоро! Скоро! Скоро! В пространство! Пристальней! Солнце блестит горы. Дни улыбаются с пристани. Прошение на имя… (Прошу вас, товарищ химик, заполните сами!) Пристаёт ковчег. Сюда лучами! ПрИстань. Эй! Кидай канат ко мне! И сейчас же ощутил плечами тяжесть подоконничьих камней. Солнце ночь потопа высушило жаром. У окна в жару встречаю день я. Только с глобуса — гора Килиманджаро. Только с карты африканской — Кения. Голой головою глобус. Я над глобусом от горя горблюсь. Мир хотел бы в этой груде гОря настоящие облапить груди-горы. Чтобы с полюсов по всем жильям лаву раскатил, горящ и каменист, так хотел бы разрыдаться я, медведь-коммунист. Столбовой отец мой дворянин, кожа на моих руках тонка. Может, я стихами выхлебаю дни, и не увидав токарного станка. Но дыханием моим, сердцебиеньем, голосом, каждым остриём издыбленного в ужас волоса, дырами ноздрей, гвоздями глаз, зубом, исскрежещенным в звериный лязг, ёжью кожи, гнева брови сборами, триллионом пор, дословно — всеми пОрами в осень, в зиму, в весну, в лето, в день, в сон не приемлю, ненавижу это всё. Всё, что в нас ушедшим рабьим вбито, всё, что мелочИнным роем оседало и осело бытом даже в нашем краснофлагом строе. Я не доставлю радости видеть, что сам от заряда стих. За мной не скоро потянете об упокой его душу таланте. Меня из-за угла ножом можно. Дантесам в мой не целить лоб. Четырежды состарюсь — четырежды омоложенный, до гроба добраться чтоб. Где б ни умер, умру поя. В какой трущобе ни лягу, знаю — достоин лежать я с лёгшими под красным флагом. Но за что ни лечь — смерть есть смерть. Страшно — не любить, ужас — не сметь. За всех — пуля, за всех — нож. А мне когда? А мне-то что ж? В детстве, может, на самом дне, десять найду сносных дней. А то, что другим?! Для меня б этого! Этого нет. Видите — нет его! Верить бы в загробь! Легко прогулку пробную. Стоит только руку протянуть — пуля мигом в жизнь загробную начертИт гремящий путь. Что мне делать, если я вовсю, всей сердечной мерою, в жизнь сию, сей мир верил, верую. Вера Пусть во что хотите жданья удлинятся — вижу ясно, ясно до галлюцинаций. До того, что кажется — вот только с этой рифмой развяжись, и вбежишь по строчке в изумительную жизнь. Мне ли спрашивать — да эта ли? Да та ли?! Вижу, вижу ясно, до деталей. Воздух в воздух, будто камень в камень, недоступная для тленов и крошений, рассиявшись, высится веками мастерская человечьих воскрешений. Вот он, большелобый тихий химик, перед опытом наморщил лоб. Книга — «Вся земля», — выискивает имя. Век двадцатый. Воскресить кого б? — Маяковский вот… Поищем ярче лица — недостаточно поэт красив. — Крикну я вот с этой, с нынешней страницы: — Не листай страницы! Воскреси! Надежда Сердце мне вложи! КровИщу — до последних жил. В череп мысль вдолби! Я своё, земное, не дожИл, на земле своё не долюбил. Был я сажень ростом. А на что мне сажень? Для таких работ годна и тля. Пёрышком скрипел я, в комнатёнку всажен, вплющился очками в комнатный футляр. Что хотите, буду делать даром — чистить, мыть, стеречь, мотаться, месть. Я могу служить у вас хотя б швейцаром. Швейцары у вас есть? Был я весел — толк весёлым есть ли, если горе наше непролазно? Нынче обнажают зубы если, только, чтоб хватить, чтоб лязгнуть. Мало ль что бывает — тяжесть или горе… Позовите! Пригодится шутка дурья. Я шарадами гипербол, аллегорий буду развлекать, стихами балагуря. Я любил… Не стоит в старом рыться. Больно? Пусть… Живёшь и болью дорожась. Я зверьё ещё люблю — у вас зверинцы есть? Пустите к зверю в сторожа. Я люблю зверьё. Увидишь собачонку — тут у булочной одна — сплошная плешь, — из себя и то готов достать печёнку. Мне не жалко, дорогая, ешь! Любовь Может, может быть, когда-нибудь дорожкой зоологических аллей и она — она зверей любила — тоже ступит в сад, улыбаясь, вот такая, как на карточке в столе. Она красивая — её, наверно, воскресят. Ваш тридцатый век обгонит стаи сердце раздиравших мелочей. Нынче недолюбленное наверстаем звёздностью бесчисленных ночей. Воскреси хотя б за то, что я поэтом ждал тебя, откинул будничную чушь! Воскреси меня хотя б за это! Воскреси — своё дожить хочу! Чтоб не было любви — служанки замужеств, похоти, хлебов. Постели прокляв, встав с лежанки, чтоб всей вселенной шла любовь. Чтоб день, который горем старящ, не христарадничать, моля. Чтоб вся на первый крик: — Товарищ! — оборачивалась земля. Чтоб жить не в жертву дома дырам. Чтоб мог в родне отныне стать отец, по крайней мере, миром, землёй, по крайней мере, — мать.