Владимир Маяковский — Пятый интернационал
Часть первая Приказ № 3 Прочесть по всем эскадрильям футуристов, крепостям классиков, удушливогазным командам символистов, обозам реалистов и кухонным командам имажинистов. Где еще — разве что в Туле? — позволительно становиться на поэтические ходули?! Провинциям это!.. «Ах, как поэтично… как возвышенно… Ах!» Я двадцать лет не ходил в церковь. И впредь бывать не буду ни в каких церквах. Громили Василия Блаженного. Я не стал теряться. Радостный, вышел на пушечный зов. Мне ль вычеканивать венчики аллитераций богу поэзии с о́бразами образо́в. Поэзия — это сиди и над розой ной… Для меня невыносима мысль, что роза выдумана не мной. Я 28 лет отращиваю мозг не для обнюхивания, а для изобретения роз. Надсо́ны, не в ревность над вашим сонмом эта моя словостройка взвеена. Я стать хочу в ряды Эдисонам, Лениным в ряд, в ряды Эйнштейнам. Я обкармливал. Я обкармливался деликатесами до́сыта. Ныне — мозг мой чист. Язык мой гол. Я говорю просто — фразами учебника Марго. Я поэзии одну разрешаю форму: краткость, точность математических формул. К болтовне поэтической я слишком привык, — я еще говорю стихом, а не напрямик. Но если я говорю: «А!» — это «а» атакующему человечеству труба. Если я говорю: «Б!» — это новая бомба в человеческой борьбе. Я знаю точно — что такое поэзия. Здесь описываются мною интереснейшие события, раскрывшие мне глаза. Моя логика неоспорима. Моя математика непогрешима. Внимание! Начинаю. Аксиома: Все люди имеют шею. Задача: Как поэту пользоваться ею? Решение: Сущность поэзии в том, чтоб шею сильнее завинтить винтом. Фундамент есть. Начало благополучно. По сравнению с Гершензоном даже получается научно. Я и начал! С настойчивостью Леонардо да Винчевою, закручу, раскручу и опять довинчиваю. (Не думаю, но возможно, что это немного похоже даже на самоусовершенствование иога.) Постепенно, практикуясь и тужась, я шею так завинтил, что просто ужас. В том, что я сказал, причина коренится, почему не нужна мне никакая заграница. Ехать в духоте, трястись, не спать, чтоб потом на Париж паршивый пялиться?! Да я его и из Пушкина вижу, как свои пять пальцев. Мой способ дешевый и простой: руки в карманы заложил и стой. Вставши, мысленно себя вытягивай за́ уши. Так через год я мог шею свободно раскручивать на вершок. Прохожие развозмущались. Потом привыкли. Наконец, и смеяться перестали даже — мало ли, мол, какие у футуристов бывают блажи. А с течением времени пользоваться даже стали — при указании дороги. «Идите прямо, — тут еще стоят такие большие-большие ноги. Ноги пройдете, и сворачивать пора — направо станция, налево Акулова гора». Этой вот удивительной работой я был занят чрезвычайно долгое время. Я дней не считал. И считать на что вам! Отмечу лишь: сквозь еловую хвою, года отшумевши с лесом мачтовым, леса перерос и восстал головою. Какой я к этому времени — даже определить не берусь. Человек не человек, а так — людогусь. Как только голова поднялась над лесами, обозреваю окрестность. Такую окрестность и обозреть лестно. Вы бывали в Пушкине (Ярославская ж. д.) так в 1925-30 году? Были болота. Пахалось невесть чем. Крыши — дыры. Народ крошечный. А теперь! В красных, в зеленых крышах сёла! Тракторы! Сухо! Крестьянин веселый! У станции десятки линий. Как только не путаются — не вмещает ум. Станция помножилась на 10 — минимум. «Серьезно» — поздно является. Молодость — известное дело — забавляется. Нагибаюсь. Глядя на рельсовый путь, в трубу паровозу б сверху подуть. Дамы мимо. Дым им! Дамы от дыма. За дамами дым. Дамы в пыль! Дамы по луже. Бегут. Расфыркались. Насморк верблюжий. Винти дальше! Пушкино размельчилось. Исчезло, канув. Шея растягивается — пожарная лестница — голова уже́, разве что одному Ивану Великому ровесница. Москва. Это, я вам доложу, — зрелище. Дома́. Дома необыкновенных величин и красот. Помните, дом Нирензее стоял, над лачугами крышищу взвеивая? Так вот: теперь под гигантами грибочком эта самая крыша Нирензеевая. Улицы циркулем выведены. Электричество ожерельями выложило булыжник. Диадемищами горит в театральных лбах. Горящим адрес-календарем пропечатывают ночь рекламы и вывески. Из каждой трубы — домовьей, пароходной, фабричной — дым. Работа. Это Москва — 940–950 года во всем своем великолепии. Винти! Водопьяный переулок разыскиваю пока, Москва стуманилась. Ока змейнула. Отзмеилась Ока. Горизонт бровями лесными хмурится. Еще винчусь. Становища Муромца из глаз вон. К трем морям простор одуряющ и прям. Волга, посредине Дон, а направо зигзагища Днепра. До чего ж это замечательно! Глобус — и то хорошо. Рельефная карта — еще лучше. А здесь живая география. Какой-нибудь Терек — жилкой трепещет в дарьяльском виске. Волга игрушечная переливается фольгой. То розовым, то голубым акварелит небо хрусталик Араратика. Даже размечтался — не выдержал. Воздух голосом прошлого ветрится ба́сов… Кажется, над сечью облачных гульб в усах лучей головища Тарасов Бульб. Еще развинчиваюсь, и уже бежит глаз за русские рубежи. Мелькнули валяющиеся от войны дробилки: Латвии, Литвы и т. п. политические опилки. Гущей тел искалеченных, по копям скрученным, тяжко, хмуро, придавленная версальскими печатями сургучными, Германия отрабатывается на дне Рура. На большой Европейской дороге, разбитую челюсть Версальским договором перевязав, зубами, нож зажавшими, щерясь, стоит француз-зуав. Швейцария. Закована в горный панцырь. Италия… Сапожком на втором планце… И уже в тумане: Испания… Испанцы… А потом океан — и никаких испанцев. Заворачиваю шею в полоборотца. За плечом, ледниками ляская — бронзовая Индия. Встает бороться. Лучи натачивает о горы Гималайские. Поворачиваюсь круто. Смотрю очумело. На горизонте Япония, Австралия, Англия… Ну, это уже пошла мелочь. Я человек ужасно любознательный. С детства. Пользуюсь случаем — полюсы полез осмотреть получше. Наклоняюсь настолько низко, что нос мороз выдергивает редиской. В белом, снегами светящемся мире Куки, Пири. Отвоевывают за шажками шажок, — в пуп земле наугад воткнуть флажок. Смотрю презрительно, чуть не носом тыкаясь в ледовитые пятна — я вот полюсы дюжинами б мог открывать и закрывать обратно. Растираю льдышки обмороженных щек. Разгибаюсь. Завинчиваюсь еще. Мира половина — кругленькая такая — подо мной, океанами с полушария стекая. Издали совершенно вид апельсиний; только тот желтый, а этот синий. Раза два повернул голову полным кругом. Кажется, наиболее интересные вещи осмотрены. Ну-с, теперь перегнусь. Пожалуйста! Нате! Соединенные штат на штате. Надо мной Вашингтоны, Нью-Йорки. В дыме. В гаме. Надо мной океан. Лежит и не может пролиться. И сидят, и ходят, и все вверх ногами. Вверх ногами даже самые высокопоставленные лица. Наглядевшись американских дивѐс, как хороший подъемный мост, снова выпрямляюсь во весь рост. Тут уже начинаются дела так называемые небесные. Звезды огромнеют, потому — ближе. Туманна земля. Только шумами дальними ухо лижет, голоса в единое шумливо смеля. Выше! Тишь. И лишь просторы, мирам открытые странствовать. Подо мной, надо мной и насквозь светящее реянье. Вот уж действительно что называется — пространство! Хоть руками щупай в 22 измерения, Нет краев пространству, времени конца нет. Так рисуют футуристы едущее или идущее: неизвестно, что́ вещь, что́ след, сразу видишь вещь из прошедшего в грядущее. Ничего не режут времени ножи. Планеты сшибутся, и видишь — разом разворачивается новая жизнь грядущих планет туманом-газом. Некоторое отступление. — Выпустят из авиашколы летчика. Долго ль по небу гоняет его? И то через год у кареглазого молодчика глаза начинают просвечивать синевой. Идем дальше. Мое пребывание небом не считано, и я от зорь его, от ветра, от зноя окрасился весь небесно-защитно — тело лазоревосинесквозное. Я так натянул мою материю, что ветром свободно насквозь свистело, — и я титанисто боролся с потерею привычного нашего плотного тела. Казалось: миг — и постройки масса рухнет с ног со всех двух. Но я оковался мыслей каркасом. Выметаллизировал дух. Нервная система? Черта лешего! Я так разгимнастировал ее, что по субботам, вымыв, в просушку развешивал на этой самой системе белье. Мысль — вещественней, чем ножка рояльная. Вынешь мысль из под черепа кровельки, и мысль лежит на ладони, абсолютно реальная, конструкцией из светящейся проволоки. Штопором развинчивается напрягшееся ухо. Могу сверлить им или на бутыль нацелиться слухом и ухом откупоривать бутыли. Винти еще! Тихо до жути. Хоть ухо выколи. Но уши слушали. Уши привыкли. Сперва не разбирал и разницу нот. (Это всего-то отвинтившись версты на́ три!) Разве выделишь, если кто кого ругнет особенно громко по общеизвестной матери. А теперь не то что мухин полет различают уши — слышу биенье пульса на каждой лапке мушьей. Да что муха, пустяк муха. Слышу каким-то телескопическим ухом: мажорно мира жернов басит. Выворачивается из своей оси́. Уже за час различаю — небо в приливе. Наворачивается облачный валун на валун им. Это месяц, значит, звезды вывел и сам через час пройдет новолунием. Каждая небесная сила по-своему голосила. Раз! Раз! — это близко, совсем близко выворачивается Марс. Пачками колец Сатурн расшуршался в балетной суете. Вымахивает за туром тур он свое мировое фуэтэ. По эллипсисам, по параболам, по кругам засвистывают на невероятные лады. Солнце-дирижер, прибрав их к рукам, шипит — шипенье обливаемой сковороды. А по небесному стеклу, будто с чудовищного пера, скрип пронизывает оркестр весь. Это, выворачивая чудовищнейшую спираль, солнечная система свистит в Геркулес. Настоящая какофония! Но вот на этом фоне я жесткие, как пуговки, стал нащупывать какие-то буковки. Воздух слышу, — расходятся волны его, груз фраз на спину взвалив. Перекидываются словомолниево Москва и Гудзонов залив. Москва. «Всем! Всем! Всем! Да здравствует коммунистическая партия! Пролетарии всех стран, соединяйтесь! Эй!» Чикаго. «Всем! Всем! Всем! Джимми Долларс предлагает партию откормленнейших свиней!» Ловлю долетающее сюда извне. В окружающее вросся. Долетит — и я начинаю звенеть и звенеть антеннами гла́за, глотки, носа. Сегодня я добился своего. Во вселенной совершилось наиневероятнейшее превращение. Пространств мировых одоления ради, охвата ради веков дистанций я сделался вроде огромнейшей радиостанции. С течением времени с земли стали замечать мое сооружение. Земля ошеломилась. Пошли целить телескопы. Книга за книгой, за статьей статья. Политехнический музей взрывался непрекращающимися диспутами. Я хватал на лету радио важнейших мнений. Сводка. Те, кто не видят дальше аршина, просто не верят: «Какая такая машина??» Поэты утверждают: «Новый выпуск «истов», просто направление такое новое — унанимистов». Мистики пишут: «Логос. Это всемогущество. От господа бога-с». П.С. Коган: «Ну, что вы, право, это просто символизируется посмертная слава». Марксисты всесторонне обсудили диво. Решили: «Это олицетворенная мощь коллектива». А. В. Луначарский: «Это он о космосе!» Я не выдержал, наклонился и гаркнул на всю землю: — Бросьте вы там, которые о космосе! Что космос? Космос далеко-с, мусью-с! То, что я сделал, это и есть называемое «социалистическим поэтом». Выше Эйфелей, выше гор — кепка, старое небо дырь! — стою́, будущих былин Святогор богатырь. Чтоб поэт перерос веков сроки, чтоб поэт человечеством полководить мог, со всей вселенной впитывай соки корнями вросших в землю ног. Товарищи! У кого лет сто свободных есть, можете повторно мой опыт произвесть. А захотелось на землю вниз — возьми и втянись. Практическая польза моего изобретения: при таких условиях древние греки свободно разгуливали б в тридцатом веке. Часть вторая Простите, товарищ Маяковский. Вот вы всё время орете — «социалистическое искусство, социалистическое искусство». А в стихах — «я», «я» и «я». Я радио, я башня, я то, я другое. В чем дело? Для малограмотных Пролеткультцы не говорят ни про «я», ни про личность. «Я» для пролеткультца все равно что неприличность. И чтоб психология была «коллективней», чем у футуриста, вместо «я-с-то» говорят «мы-с-то». А по-моему, если говорить мелкие вещи, сколько ни заменяй «Я» — «Мы», не вылезешь из лирической ямы. А я говорю «Я», и это «Я» вот, балагуря, прыгая по словам легко, с прошлых многовековых высот, озирает высоты грядущих веков. Если мир подо мной муравейника менее, то куда ж тут, товарищи, различать местоимения?! Теперь сама поэма Напомню факты. Раскрутив шею, я остановился на каких-то тысячных метрах. Подо мной земля — капля из-под микроскопа: загогулина и палочка, палочка и загогулина… Европа лежит грудой раскопок, гулом пушек обложенная огульно. Понятно, видишь только самые общие пятна. Вот она, Россия, моя любимая страна. Красная, только что из революции горнила. Рабочей чудовищной силой ворочало ее и гранило. Только еле остатки нэпа ржавчиной чернели. А это Польша, из лоскуточков ссучена. Тут тебе сразу вся палитра. Склей такую! Потратила пилсудчина слюны одной тысячу литров. Чувствуешь — зацепить бы за лоскуточек вам, и это всё разлезется по швам. Германия — кратера огнедышащий зной. Камня, пепла словесное сеянье. Лава — то застынет соглашательской желтизной, то, красная, дрожит революции землетрясением. Дальше. Мрак. Франция. Сплошной мильерановский фрак. Черный-черный. Прямо синий. Только сорочка блестит — как блик на маслине. Чем дальше — тем чернее. Чем дальше — тем мрачнее. Чем дальше — тем ночнее. И на горизонте, где Америка, небо кро́я, сплошная чернотища выметалась икрою. Иногда лишь черноты́ го́ры взрывались звездой света — то из Индии, то из Ангоры, то из Венгерской республики Советов. Когда же сворачивался лучей веер, день мерк — какой расфеѐривался фейерверк! Куда ни нагнись ты — огнисто. Даже ночью, даже с неба узнаю РСФСР. Мало-помалу, еле-еле, но вместе с тем неуклонно, неодолимо вместе с тем подо мной развертываются огней параллели — это Россия железнодоро̀жит темь. А там вон в линиях огни поредели, в кучи сбились, горят танго̀во. Это значит — Париж открывает бордели или еще какая из животоварных торговок. Собрать бы молнии да отсюда в золотооконный в этот самый в Мулен в Руж… Да разве попрешь? Исторические законы! Я марксист, разумеется, не попру ж! Если б вы знали, с какой болью ограничиваюсь свидетельской ролью. Потушить антенны глаз. Настроить на 400 000 верст антенны слуха! Сначала — молодое рвение — радостно принимал малейшее веянье. Ловлю перелеты букв-пуль. Складываю. Расшифровываю, волнуясь и дрожа. И вдруг: «Ллойд-Джордж зовет в Ливерпуль. На конференцию. Пажа̀-пажа̀!!» Следующая. Благой мат. Не радио, а Третьяков в своем «Рыде»: «Чего не едете? Эй, вы, дипломат! Послезавтра. Обязательно! В Мадриде!» До чего мне этот старик осточертел! Тысячное радио. Несколько слов: «Ллойд-Джордж. Болезнь. Надуло лоб. Отставка. Вызвал послов. Конференция!» Конотоп! Черпнешь из другой воздушной волны. Во́лны другой чепухой полны́. «Берлину Париж: Гони монету!» «Парижу Берлин: Монет нету!» «Берлину. У аппарата Фош. Платите! — а то зазвените». «Парижу. Что ж, заплатим, извините». И это в конце каждого месяца. От этого даже Аполлон Бельведерский взбесится. А так как я человек, а не мрамор, то это меня извело прямо. Я вам не в курзале под вечер летний, чтоб слушать эти радиосплетни. Завинчусь. Не будет нового покамест — затянусь облаками-с. Очень оригинальное ощущение. Головой провинтил облака и тучи. Земли не видно. Не видишь даже собственные плечи. Только небо. Только облака. Да в облаках моя головища. Мореет тучами. Облаком за̀стит. И я на этом самом на мо̀ре горой-головой плыву головастить — второй какой-то брат черноморий. Эскадры верблюдокорабледраконьи. Плывут. Иззолочены солнечным Крезом. И встретясь с фантазией ультра-Маркони, об лоб разбиваемы облакорезом. Громище. Закатится с тучи по скату, над ухом грохотом расчересчурясь. Втыкаю в уши о̀блака вату, стою в тишине, на молнии щурясь. И дальше летит эта самая Лета; не злобствуя дни текут и не больствуя, а это для человека большое удовольствие. Стою спокойный. Без единой думы. Тысячесилием воли сдерживаю антенны. Не гудеть! Лишь на извивах подсознательных, проселков окольней, полумысль о культуре проходящих поколений: раньше аэро шуршали о го̀лени, а теперь уже шуршат о колени. Так дни текли и текли в покое. Дни дотекли. И однажды расперегрянуло такое, что я затрясся антенной каждой. Колонны ног, не колонны — стебли. Так эти самые ноги колеблет. В небо, в эту облакову няньку, сквозь земной непрекращающийся зуд, все законы природы вывернув наизнанку, в небо с земли разразили грозу. Уши — просто рушит. Радиосмерч. «Париж… Согласно Версальскому Пуанкаре да Ллойд…» «Вена. Долой!» «Париж. Фош. Врешь, бош. Берегись, унтер…» «Berlin. Runter!» «Вашингтон. Закрыть Европе кредит. Предлагаем должникам торопиться со взносом». «Москва. А ну! Иди! Сунься носом». За радио радио в воздухе пляшет. Воздух в сплошном и грозобуквом ералаше. Что это! Скорее! Скорее! Увидеть. Раскидываю тучи. Ладонь ко лбу. Глаза укрепил над самой землей. Вчера еще закандаленная границами, лежала здесь Россия одиноким красным оазисом. Пол-Европы горит сегодня. Прорывает огонь границы географии России. А с запада на приветствия огненных рук огнеплещет германский пожар. От красного тела России, от красного тела Германии огненными руками отделились колонны пролетариата. И у Данцига — пальцами армий, пальцами танков, пальцами Фоккеров одна другой руку жала. И под пальцами было чуть-чуть мо́кро там, где пилсудчина коридорами лежала. — Влились. Сплошное огневище подо мной. Сжалось. Напряглось. Разорвалось звездой. Надрывающиеся вопли: «Караул! Стой!» А это разливается пятиконечной звездой в пять частей оторопевшего света. Вот один звездозуб, острый, узкий, врезывается в край земли французской. Чернота старается. Потушить бы, поймать. А у самих в тылу разгорается кайма. Никогда эффектнее не видал ничего я! Кайму протягивает острие лучевое. Не поможет! Бросьте назад дуть. Красное и красное — слилось как ртуть. Сквозь Францию дальше, безудержный, грозный, вгрызывается зубец краснозвездный. Ору, восторженный: — Не тщитесь! Ныне революции не залить. Склонись перед нею! — А луч взбирается на скат Апенниньий. А луч рассвечивается по Пиренею. Сметая норвежских границ следы, по северу рвется красная буря. Здесь луч второй прожигает льды, до полюса снега̀ опурпуря. По̀езда чище лился Сибирью третий лучище. Красный поток его уже почти докатился до Токио. Четвертого лучища жар вонзил в юго-восток зубец свой длинный, и уже какой-то поджаренный раджа лучом с Гималаев сбит в долины. Будто проверяя — хорошо остра ли я, — в Австралию звезда. Загорелась Австралия. Правее — пятый. Атакует такой же. Играет красным у негров по коже. Прошел по Сахаре, по желтому клину, сиянье до южного полюса кинул. Размахивая громадными руками, то зажигая, то туша глаза, сетью уха вылавливая каждое слово, я весь изработался в неодолимой воле — победить. Я облаками маскировал наши колонны. Маяками глаз указывал места легчайшего штурма. Путаю вражьи радио. Все ливни, все лавы, все молнии мира — охапкою собираю, обрушиваю на черные головы врагов. Мы победим. Мы не хотим, мы не можем не победить. Только Америка осталась. Перегибаюсь. Сею тревогу. Дрожит Америка: революции демон вступает в Атлантическое лоно… Впрочем, сейчас это не моя тема, это уже описано в интереснейшей поэме «Сто пятьдесят миллионов». Кто прочтет ее, узнает, как победили мы. Отсылаю интересующихся к этой истории. А сам замер; смотрю, любуюсь, и я вижу: вся земная масса, сплошь подмятая под краснозвездные острия, красная, сияет вторым Марсом. Видением лет пролетевших взволнован, устав восторгаться в победном раже, я голову в небо заправил снова и снова стал у веков на страже. Я видел революции, видел войны. Мне и голодный надоел человек. Хоть раз бы увидеть, что вот, спокойный, живет человек меж веселий и нег. Радуюсь просторам, радуюсь тишине, радуюсь облачным нивам. Рот простор разжиженный пьет. И только иногда вычесываю лениво в волоса запутавшееся звездное репьё. Словно стекло время, — текло, не текло оно, не знаю, — вероятно, текло. И, наконец, через какое-то время — тучи в кло̀чики, в клочочки-клочишки. Исчезло все до последнего бледного облачишка. Смотрю на землю, восторженно поулыбливаясь. На всём вокруг ни черного очень, ни красного, но и ни белого не было. Земшар сияньем сплошным раззолочен, и небо над шаром раззолотоне́бело. Где раньше река водищу гоняла, лила наводнения, буйна, гола́, — теперь геометрия строгих каналов мрамору в русла спокойно легла. Где пыль вздымалась, ветрами ду́ема, Сахары охрились, жаром леня́, — росли из земного из каждого дюйма, строения и зеленя́. Глаз — восторженный над феерией рей! Реальнейшая подо мною вон она — жизнь, мечтаемая от дней Фурье, Роберта Оуэна и Сен-Симона. Маяковский! Опять человеком будь! Силой мысли, нервов, жил я, как стоверстную подзорную трубу, тихо шеищу сложил. Небылицей покажется кое-кому. А я, в середине XXI века, на З емле, среди Ф едерации К оммун — гражданин ЗЕФЕКА. Самое интересное, конечно, начинается отсюда. Едва ли кто-нибудь из вас точно знает события конца XXI века. А я знаю. Именно это и описывается в моей третьей части.