Владимир Маяковский — Владимир Ильич Ленин

Российской коммунистической партии посвящаю Время — начинаю про Ленина рассказ. Но не потому, что горя нету более, время потому, что резкая тоска стала ясною осознанною болью. Время, снова ленинские лозунги развихрь. Нам ли растекаться слезной лужею, — Ленин и теперь живее всех живых. Наше знанье — сила и оружие. Люди — лодки. Хотя и на суше. Проживешь свое пока, много всяких грязных раку́шек налипает нам на бока. А потом, пробивши бурю разозленную, сядешь, чтобы солнца близ, и счищаешь водорослей бороду зеленую и медуз малиновую слизь. Я себя под Лениным чищу, чтобы плыть в революцию дальше. Я боюсь этих строчек тыщи, как мальчишкой боишься фальши. Рассияют головою венчик, я тревожусь, не закрыли чтоб настоящий, мудрый, человечий ленинский огромный лоб. Я боюсь, чтоб шествия и мавзолеи, поклонений установленный статут не залили б приторным елеем ленинскую простоту. За него дрожу, как за зеницу глаза, чтоб конфетной не был красотой оболган. Голосует сердце — я писать обязан по мандату долга. Вся Москва. Промерзшая земля дрожит от гуда. Над кострами обмороженные с ночи. Что он сделал? Кто он и откуда? Почему ему такая почесть? Слово за̀ словом из памяти таская, не скажу ни одному — на место сядь. Как бедна у мира сло́ва мастерская! Подходящее откуда взять? У нас семь дней, у нас часов — двенадцать. Не прожить себя длинней. Смерть не умеет извиняться. Если ж с часами плохо, мала календарная мера, мы говорим — «эпоха», мы говорим — «эра». Мы спим ночь. Днем совершаем поступки. Любим свою толочь воду в своей ступке. А если за всех смог направлять потоки явлений, мы говорим — «пророк», мы говорим — «гений». У нас претензий нет, — не зовут — мы и не лезем; нравимся своей жене, и то довольны донѐльзя. Если ж, телом и духом слит, прет на нас непохожий, шпилим — «царственный вид», удивляемся — «дар божий». Скажут так, — и вышло ни умно, ни глупо. Повисят слова и уплывут, как ды́мы. Ничего не выколупишь из таких скорлупок. Ни рукам ни голове не ощутимы. Как же Ленина таким аршином мерить! Ведь глазами видел каждый всяк — «эра» эта проходила в двери, даже головой не задевая о косяк. Неужели про Ленина тоже: «вождь милостью божьей»? Если б был он царствен и божествен, я б от ярости себя не поберег, я бы стал бы в перекоре шествий, поклонениям и толпам поперек. Я б нашел слова проклятья громоустого, и пока растоптан я и выкрик мой, я бросал бы в небо богохульства, по Кремлю бы бомбами метал: долой! Но тверды шаги Дзержинского у гроба. Нынче бы могла с постов сойти Чека. Сквозь мильоны глаз, и у меня сквозь оба, лишь сосульки слез, примерзшие к щекам. Богу почести казенные не новость. Нет! Сегодня настоящей болью сердце холодей. Мы хороним самого земного изо всех прошедших по земле людей. Он земной, но не из тех, кто глазом упирается в свое корыто. Землю всю охватывая разом, видел то, что временем закрыто. Он, как вы и я, совсем такой же, только, может быть, у самых глаз мысли больше нашего морщинят кожей, да насмешливей и тверже губы, чем у нас. Не сатрапья твердость, триумфаторской коляской мнущая тебя, подергивая вожжи. Он к товарищу милел людскою лаской. Он к врагу вставал железа тверже. Знал он слабости, знакомые у нас, как и мы, перемогал болезни. Скажем, мне бильярд — отращиваю глаз, шахматы ему — они вождям полезней. И от шахмат перейдя к врагу натурой, в люди выведя вчерашних пешек строй, становил рабочей — человечьей диктатурой над тюремной капиталовой турой. И ему и нам одно и то же дорого. Отчего ж, стоящий от него поодаль, я бы жизнь свою, глупея от восторга, за одно б его дыханье о́тдал?! Да не я один! Да что я лучше, что ли?! Даже не позвать, раскрыть бы только рот — кто из вас из сёл, из кожи вон, из штолен не шагнет вперед?! В качке — будто бы хватил вина и горя лишку — инстинктивно хоронюсь трамвайной сети. Кто сейчас оплакал бы мою смертишку в трауре вот этой безграничной смерти! Со знаменами идут, и так. Похоже — стала вновь Россия кочевой. И Колонный зал дрожит, насквозь прохожен. Почему? Зачем и отчего? Телеграф охрип от траурного гуда. Слезы снега с флажьих покрасневших век. Что он сделал, кто он и откуда — этот самый человечный человек? Коротка и до последних мгновений нам известна жизнь Ульянова. Но долгую жизнь товарища Ленина надо писать и описывать заново. Далеко давным, годов за двести, первые про Ленина восходят вести. Слышите — железный и луженый, прорезая древние века, — голос прадеда Бромлея и Гужона — первого паровика? Капитал его величество, некоронованный, невенчанный, объявляет покоренной силу деревенщины. Город грабил, грёб, грабастал, глыбил пуза касс, а у станков худой и горбастый встал рабочий класс. И уже грозил, взвивая трубы за̀ небо: — Нами к золоту пути мости́те. Мы родим, пошлем, придет когда-нибудь человек, борец, каратель, мститель! — И уже смешались облака и ды́мы, будто рядовые одного полка. Небеса становятся двойными, дымы забивают облака. Товары растут, меж нищими высясь. Директор, лысый черт, пощелкал счетами, буркнул: «кризис!» и вывесил слово «расчет». Кра́пило сласти мушиное се́ево, хлеба̀ зерном в элеваторах портятся, а под витринами всех Елисеевых, живот подведя, плелась безработица. И бурчало у трущоб в утробе, покрывая детвориный плачик: — Под работу, под винтовку ль, на̀ — ладони обе! Приходи, заступник и расплатчик! — Эй, верблюд, открыватель колоний! Эй, колонны стальных кораблей! Марш в пустыни огня раскаленней! Пеньте пену бумаги белей! Начинают черным лата́ться оазисы пальмовых нег. Вон среди золотистых плантаций засеченный вымычал негр: — У-у-у-у-у, у-у-у! Нил мой, Нил! Приплещи и выплещи черные дни! Чтоб чернее были, чем я во сне, и пожар чтоб крови вот этой красней. Чтоб во всем этом кофе, враз вскипелом, вариться пузатым — черным и белым. Каждый добытый слоновий клык — тык его в мясо, в сердце тык. Хоть для правнуков, не зря чтоб кровью литься, выплыви, заступник солнцелицый. Я кончаюсь, — бог смертей пришел и поманил. Помни это заклинанье, Нил, мой Нил! — В снегах России, в бреду Патагонии расставило время станки потогонные. У Ива̀нова уже у Вознесенска каменные туши будоражат выкрики частушек: «Эх, завод ты мой, завод, желтоглазина. Время нового зовет Стеньку Разина». Внуки спросят: — Что такое капиталист? — Как дети теперь: — Что это г-о-р-о-д-о-в-о-й?.. — Для внуков пишу в один лист капитализма портрет родовой. Капитализм в молодые года был ничего, деловой парнишка: первый работал — не боялся тогда, что у него от работ засалится манишка. Трико феодальное ему тесно̀! Лез не хуже, чем нынче лезут. Капитализм революциями своей весной расцвел и даже подпевал «Марсельезу». Машину он задумал и выдумал. Люди, и те — ей! Он по вселенной видимо-невидимо рабочих расплодил детей. Он враз и царства и графства сжевал с коронами их и с орлами. Встучнел, как библейская корова или вол, облизывается. Язык — парламент. С годами ослабла мускулов сталь, он раздобрел и распух, такой же с течением времени стал, как и его гроссбух. Дворец возвел — не увидишь такого! Художник — не один! — по стенам поерзал. Пол ампиристый, потолок рококо́вый, стенки — Людовика XIV, Каторза. Вокруг, с лицом, что равно годится быть и лицом и ягодицей, задолицая полиция. И краске и песне душа глуха, как корове цветы среди луга. Этика, эстетика и прочая чепуха — просто — его женская прислуга. Его и рай и преисподняя — распродает старухам дырки от гвоздей креста господня и перо хвоста святого духа. Наконец, и он перерос себя, за него работает раб. Лишь наживая, жря и спя, капитализм разбух и обдряб. Обдряб и лег у истории на пути в мир, как в свою кровать. Его не объехать, не обойти, единственный выход — взорвать! Знаю, лирик скривится горько, критик ринется хлыстиком выстегать: — А где ж душа?! Да это ж — риторика! Поэзия где ж? Одна публицистика!! — Капитализм — неизящное слово, куда изящней звучит — «соловей», но я возвращусь к нему снова и снова. Строку агитаторским лозунгом взвей. Я буду писать и про то и про это, но нынче не время любовных ляс. Я всю свою звонкую силу поэта тебе отдаю, атакующий класс. Пролетариат — неуклюже и узко тому, кому коммунизм — западня. Для нас это слово — могучая музыка, могущая мертвых сражаться поднять. Этажи уже заёжились, дрожа, клич подвалов подымается по этажам: — Мы прорвемся небесам в распахнутую синь. Мы пройдем сквозь каменный колодец. Будет. С этих нар рабочий сын — пролетариатоводец. — Им уже земного шара мало. И рукой, отяжелевшей от колец, тянется упитанная туша капитала ухватить чужой горле́ц. Идут, железом клацая и лацкая. — Убивайте! Двум буржуям тесно! — Каждое село — могила братская, города́ — завод протезный. Кончилось — столы накрыли чайные. Пирогом победа на столе. — Слушайте могил чревовещание, кастаньеты костылей! Снова нас увидите в военной яви. Эту время не простит вину. Он расплатится, придет он и объявит вам и вашинской войне войну! — Вырастают на земле слезы́ озёра, слишком непролазны крови топи. И клонились одиночки фантазеры над решением немыслимых утопий. Голову об жизнь разбили филантропы. Разве путь миллионам — филантропов тропы? И уже бессилен сам капиталист, так его машина размахалась, — строй его несет, как пожелтелый лист, кризисов и забастовок ха̀ос. — В чей карман стекаем золотою лавой? С кем идти и на кого пенять? — Класс миллионоглавый напрягает глаз — себя понять. Время часы капитала кра́ло, побивая прожекторов яркость. Время родило брата Карла — старший ленинский брат Маркс. Маркс! Встает глазам седин портретных рама. Как же жизнь его от представлений далека! Люди видят замурованного в мрамор, гипсом холодеющего старика. Но когда революционной тропкой первый делали рабочие шажок, о, какой невероятной топкой сердце Маркс и мысль свою зажег! Будто сам в заводе каждом стоя сто́ймя, будто каждый труд размозоливая лично, грабящих прибавочную стоимость за руку поймал с поличным. Где дрожали тельцем, не вздымая глаз свой даже до пупа биржевика-дельца, Маркс повел разить войною классовой золотого до быка доросшего тельца́. Нам казалось — в коммунизмовы затоны только волны случая закинут нас юля́. Маркс раскрыл истории законы, пролетариат поставил у руля. Книги Маркса не набора гранки, не сухие цифр столбцы — Маркс рабочего поставил на́ ноги и повел колоннами стройнее цифр. Вел и говорил: — сражаясь лягте, дело — корректура выкладкам ума. Он придет, придет великий практик, поведет полями битв, а не бумаг! — Жерновами дум последнее меля́ и рукой дописывая восковой, знаю, Марксу виделось видение Кремля и коммуны флаг над красною Москвой. Назревали, зрели дни, как дыни, пролетариат взрослел и вырос из ребят. Капиталовы отвесные твердыни валом размывают и дробят. У каких-нибудь годов на расстоянии сколько гроз гудит от нарастаний. Завершается восстанием гнева нарастание, нарастают революции за вспышками восстаний. Крут буржуев озверевший норов. Тьерами растерзанные, воя и стеная, тени прадедов, парижских коммунаров, и сейчас вопят парижскою стеною: — Слушайте, товарищи! Смотрите, братья! Горе одиночкам — выучьтесь на нас! Сообща взрывайте! Бейте партией! Кулаком одним собрав рабочий класс. — Скажут: «Мы вожди», а сами — шаркунами? За речами шкуру распознать умей! Будет вождь такой, что мелочами с нами — хлеба проще, рельс прямей. Смесью классов, вер, сословий и наречий на рублях колес землища двигалась. Капитал ежом противоречий рос во-всю и креп, штыками иглясь. Коммунизма призрак по Европе рыскал, уходил и вновь маячил в отдаленьи… По всему поэтому в глуши Симбирска родился обыкновенный мальчик Ленин. Я знал рабочего. Он был безграмотный. Не разжевал даже азбуки соль. Но он слышал, как говорил Ленин, и он знал — всё. Я слышал рассказ крестьянина-сибирца. Отобрали, отстояли винтовками и раем разделали селеньице. Они не читали и не слышали Ленина, но это были ленинцы. Я видел горы — на них и куст не рос. Только тучи на скалы упали ничком. И на сто верст у единственного горца лохмотья сияли ленинским значком. Скажут — это о булавках а́хи. Барышни их вкалывают из кокетливых причуд. Не булавка вколота — значком прожгло рубахи сердце, полное любовью к Ильичу. Этого не объяснишь церковными славянскими крюками, и не бог ему велел — избранник будь! Шагом человеческим, рабочими руками, собственною головой прошел он этот путь. Сверху взгляд на Россию брось — рассинелась речками, словно разгулялась тысяча розг, словно плетью исполосована. Но синей, чем вода весной, синяки Руси крепостной. Ты с боков на Россию глянь — и куда глаза ни кинь, упираются небу в склянь горы, каторги и рудники. Но и каторг больнее была у фабричных станков кабала. Были страны богатые более, красивее видал и умней. Но земли с еще большей болью не довиделось видеть мне. Да, не каждый удар сотрешь со щеки. Крик крепчал: — Подымайтесь за землю и волю вы! — И берутся бунтовщики — одиночки за бомбу и за рево́львер. Хорошо в царя вогнать обойму! Ну, а если только пыль взметнешь у колеса?! Подготовщиком цареубийства пойман брат Ульянова, народоволец Александр. Одного убьешь — другой во весь свой пыл пытками ушедших переплюнуть тужится. И Ульянов Александр повешен был тысячным из шлиссельбуржцев. И тогда сказал Ильич семнадцатигодовый — это слово крепче клятв солдатом поднятой руки: — Брат, мы здесь тебя сменить готовы, победим, но мы пойдем путем другим! — Оглядите памятники — видите героев род вы? Станет Гоголем, а ты венком его величь. Не такой — чернорабочий, ежедневный подвиг на́ плечи себе взвалил Ильич. Он вместе, учит в кузничной пасти, как быть, чтоб зарплата взросла пятаком. Что делать, если дерется мастер. Как быть, чтоб хозяин поил кипятком. Но не мелочь целью в конце: победив, не стой так над одной сметённой лужею. Социализм — цель. Капитализм — враг. Не веник — винтовка оружие. Тысячи раз одно и то же он вбивает в тугой слух, а назавтра друг в друга вложит руки понявших двух. Вчера — четыре, сегодня — четыреста. Таимся, а завтра в открытую встанем, и эти четыреста в тысячи вырастут. Трудящихся мира подымем восстанием. Мы уже не тише вод, травинок ниже — гнев трудящихся густится в туче. Режет молниями Ильичевых книжек. Сыпет градом прокламаций и летучек. Бился об Ленина темный класс, тёк от него в просветленьи, и, обданный силой и мыслями масс, с классом рос Ленин. И уже превращается в быль то, в чем юношей Ленин кля́лся: — Мы не одиночки, мы — союз борьбы за освобождение рабочего класса. — Ленинизм идет все далее и более вширь учениками Ильичевой выверки. Кровью вписан героизм подполья в пыль и в слякоть бесконечной Володимирки. Нынче нами шар земной заверчен. Даже мы, в кремлевских креслах если, — скольким вдруг из-за декретов Нерчинск кандалами раззвенится в кресле! Вам опять напомню птичий путь я. За волчком — трамваев электрическая рысь. Кто из вас решетчатые прутья не царапал и не грыз?! Лоб разбей о камень стенки тесной — за тобою смыли камеру и замели. «Служил ты недолго, но честно на благо родимой земли». Полюбилась Ленину в какой из ссылок этой песни траурная сила? Говорили — мужичок своей пойдет дорогой, заведет социализм бесхитростен и прост. Нет, и Русь от труб становится сторо́гой. Город дымной бородой оброс. Не попросят в рай — пожалуйста, войдите — через труп буржуазии коммунизма шаг. Ста крестьянским миллионам пролетариат водитель. Ленин — пролетариев вожак. Понаобещает либерал или эсерик прыткий, сам охочий до рабочих шей, — Ленин фразочки с него пооборвет до нитки, чтоб из книг сиял в дворянском нагише. И нам уже не разговорцы досужие, что-де свобода, что люди братья, — мы в марксовом всеоружии одна на мир большевистская партия. Америку пересекаешь в экспрессном купе, идешь Чухломой — тебе в глаза вонзается теперь РКП и в скобках маленькое «б». Теперь на Марсов охотится Пулково, перебирая небесный ларчик. Но миру эта строчная буква в сто крат красней, грандиозней и ярче. Слова у нас до важного самого в привычку входят, ветшают, как платье. Хочу сиять заставить заново величественнейшее слово «ПАРТИЯ». Единица! Кому она нужна?! Голос единицы тоньше писка. Кто ее услышит? — Разве жена! И то если не на базаре, а близко. Партия — это единый ураган, из голосов спрессованный тихих и тонких, от него лопаются укрепления врага, как в канонаду от пушек перепонки. Плохо человеку, когда он один. Горе одному, один не воин — каждый дюжий ему господин, и даже слабые, если двое. А если в партию сгру̀дились малые — сдайся, враг, замри и ляг! Партия — рука миллионопалая, сжатая в один громящий кулак. Единица — вздор, единица — ноль, один — даже если очень важный — не подымет простое пятивершковое бревно, тем более дом пятиэтажный. Партия — это миллионов плечи, друг к другу прижатые туго. Партией стройки в небо взмечем, держа и вздымая друг друга. Партия — спинной хребет рабочего класса. Партия — бессмертие нашего дела. Партия — единственное, что мне не изменит. Сегодня приказчик, а завтра царства стираю в карте я. Мозг класса, дело класса, сила класса, слава класса — вот что такое партия. Партия и Ленин — близнецы-братья — кто более матери-истории ценен? Мы говорим Ленин, подразумеваем — партия, мы говорим партия, подразумеваем — Ленин. Еще горой коронованные гла́вы, и буржуи чернеют как вороны в зиме, но уже горение рабочей лавы по кратеру партии рвется из-под земель. Девятое января. Конец гапонщины. Падаем, царским свинцом косимы. Бредня о милости царской прикончена с бойней Мукденской, с треском Цусимы. Довольно! Не верим разговорам посторонним! Сами с оружием встали пресненцы. Казалось — сейчас покончим с троном, за ним и буржуево кресло треснется. Ильич уже здесь. Он изо дня на́ день проводит с рабочими пятый год. Он рядом на каждой стоит баррикаде, ведет всего восстания ход. Но скоро прошла лукавая вестийка — «свобода». Бантики люди надели, царь на балкон выходил с манифестиком. А после «свободной» медовой недели речи, банты и пения плавные пушечный рев покрывает басом: по крови рабочей пустился в плавание царев адмирал, каратель Дубасов. Плюнем в лицо той белой слякоти, сюсюкающей о зверствах Чека̀! Смотрите, как здесь, связавши за̀ локти, рабочих на̀смерть секли по щекам. Зверела реакция. Интеллигентчики ушли от всего и всё изгадили. Заперлись дома, достали свечки, ладан курят — богоискатели. Сам заскулил товарищ Плеханов: — Ваша вина, запутали, братцы! Вот и пустили крови лохани! Нечего зря за оружье браться. — Ленин в этот скулеж недужный врезал голос бодрый и зычный: — Нет, за оружие браться нужно, только более решительно и энергично. Новых восстаний вижу день я. Снова подымется рабочий класс. Не защита — нападение стать должно лозунгом масс. — И этот год в кровавой пене и эти раны в рабочем стане покажутся школой первой ступени в грозе и буре грядущих восстаний. И Ленин снова в своем изгнании готовит нас перед новой битвой. Он учит и сам вбирает знание, он партию вновь собирает разбитую. Смотри — забастовки вздымают год, еще — и к восстанию сумеешь сдвинуться ты. Но вот из лет подымается страшный четырнадцатый, Так пишут — солдат-де раскурит трубку, балакать пойдет о походах древних, но эту всемирнейшую мясорубку к какой приравнять к Полтаве, к Плевне?! Империализм во всем оголении — живот наружу, с вставными зубами, и море крови ему по колени — сжирает страны, вздымая штыками. Вокруг него его подхалимы — патриоты — приспособились Вовы — пишут, руки предавшие вымыв: — Рабочий, дерись до последней крови! — Земля — горой железного лома, а в ней человечья рвань и рваль, Среди всего сумасшедшего дома трезвый встал один Циммервальд. Отсюда Ленин с горсточкой товарищей встал над миром и поднял над мысли ярче всякого пожарища, голос громче всех канонад. Оттуда — миллионы канонадою в уши, стотысячесабельной конницы бег, отсюда, против и сабель и пушек, — скуластый и лысый один человек. — Солдаты! Буржуи, предав и про̀дав, к туркам шлют, за Верден, на Двину. Довольно! Превратим войну народов в гражданскую войну! Довольно разгромов, смертей и ран, у наций нет никакой вины. Против буржуазии всех стран подымем знамя гражданской войны! — Думалось: сразу пушка-печка чихнет огнем и сдунет гнилью, потом поди, ищи человечка, поди, вспоминай его фамилию. Глоткой орудий, шипевших и вывших, друг другу страны орут — на колени! Додрались, и вот никаких победивших — один победил товарищ Ленин. Империализма прорва! Мы истощили терпенье ангельское. Ты восставшею Россией прорвана от Тавриза и до Архангельска. Империя — это тебе не ку̀ра! Клювастый орел с двухглавою властью. А мы, как докуренный окурок, просто сплюнули их династью. Огромный, покрытый кровавою ржою, народ, голодный и голоштанный, к Советам пойдет или будет буржую таскать, как и встарь, из огня каштаны? — Народ разорвал оковы царьи, Россия в буре, Россия в грозе, — читал Владимир Ильич в Швейцарии, дрожа, волнуясь над кипой газет. Но что по газетным узнаешь клочьям? На аэроплане прорваться б ввысь, туда, на помощь к восставшим рабочим, — одно желанье, единая мысль. Поехал, покорный партийной воле, в немецком вагоне, немецкая пломба. О, если бы знал тогда Гогенцоллерн, что Ленин и в их монархию бомба! Питерцы всё еще всем на радость лобзались, скакали детишками малыми, но в красной ленточке, слегка припарадясь, Невский уже кишел генералами. За шагом шаг — и дойдут до точки, дойдут и до полицейского свиста. Уже начинают казать коготочки буржуи из лапок своих пушистых. Сначала мелочь — вроде малько́в. Потом повзрослее — от шпротов до килечек. Потом Дарданельский, в девичестве Милюков, за ним с коронацией прет Михаильчик. Премьер не власть — вышивание гладью! Это тебе не грубый нарком. Прямо девушка — иди и гладь ее! Истерики закатывает, поет тенорком. Еще не попало нам и росинки от этих самых февральских свобод, а у оборонцев — уже хворостинки — «марш, марш на фронт, рабочий народ». И в довершение пейзажа славненького, нас предававшие и до и пото́м, вокруг сторожами эсеры да Савинковы, меньшевики — ученым котом. И в город, уже заплывающий салом, вдруг оттуда, из-за Невы, с Финляндского вокзала по Выборгской загрохотал броневик. И снова ветер свежий, крепкий валы революции поднял в пене. Литейный залили блузы и кепки. «Ленин с нами! Да здравствует Ленин!» — Товарищи! — и над головами первых сотен вперед ведущую руку выставил. — — Сбросим эсдечества обветшавшие лохмотья. Долой власть соглашателей и капиталистов! Мы — голос воли низа, рабочего низа всего света. Да здравствует партия, строящая коммунизм, да здравствует восстание за власть Советов! — Впервые перед толпой обалделой здесь же, перед тобою, близ, встало, как простое делаемое дело, недосягаемое слово — «социализм». Здесь же, из-за заводов гудящих, сияя горизонтом во весь свод, встала завтрашняя коммуна трудящихся — без буржуев, без пролетариев, без рабов и господ. На толщь окрутивших соглашательских веревок слова Ильича ударами топора. И речь прерывало обвалами рева: «Правильно, Ленин! Верно! Пора!» Дом Кшесинской, за дрыгоножество подаренный, нынче — рабочая блузница. Сюда течет фабричное множество, здесь закаляется в ленинской кузнице. «Ешь ананасы, рябчиков жуй, день твой последний приходит, буржуй». Уж лезет к сидящим в хозяйском стуле — как живете да что жуете? Примериваясь, в июле за горло потрогали и за животик. Буржуевы зубья ощерились разом. — Раб взбунтовался! Плетями, да в кровь его! — И ручку Керенского водят приказом — на мушку Ленина! В Кресты Зиновьева! И партия снова ушла в подполье. Ильич на Разливе, Ильич в Финляндии. Но ни чердак, ни шалаш, ни поле вождя не дадут озверелой банде их. Ленина не видно, но он близ. По тому, работа движется как, видна направляющая ленинская мысль, видна ведущая ленинская рука. Словам Ильичевым — лучшая почва: падают, сейчас же дело растя, и рядом уже с плечом рабочего — плечи миллионов крестьян. И когда осталось на баррикады выйти, день наметив в ряду недель, Ленин сам явился в Питер: — Товарищи, довольно тянуть канитель! Гнет капитала, голод-уродина, войн бандитизм, интервенция во́рья — будет! — покажутся белее родинок на теле бабушки, древней истории. — И оттуда, на дни оглядываясь эти, голову Ленина взвидишь сперва. Это от рабства десяти тысячелетий к векам коммуны сияющий перевал. Пройдут года сегодняшних тягот, летом коммуны согреет лета́, и счастье сластью огромных ягод дозреет на красных октябрьских цветах. И тогда у читающих ленинские веления, пожелтевших декретов перебирая листки, выступят слезы, выведенные из употребления, и кровь волнением ударит в виски. Когда я итожу то, что про́жил, и роюсь в днях — ярчайший где, я вспоминаю одно и то же — двадцать пятое, первый день. Штыками тычется чирканье молний, матросы в бомбы играют, как в мячики. От гуда дрожит взбудораженный Смольный. В патронных лентах внизу пулеметчики. — Вас вызывает товарищ Сталин. Направо третья, он там. — — Товарищи, не останавливаться! Чего стали? В броневики и на почтамт! — — По приказу товарища Троцкого! — — Есть! — повернулся и скрылся скоро, и только на ленте у флотского под лампой блеснуло — «Аврора». Кто мчит с приказом, кто в куче спорящих, кто щелкал затвором на левом колене. Сюда с того конца коридорища бочком пошел незаметный Ленин. Уже Ильичем поведенные в битвы, еще не зная его по портретам, толкались, орали, острее бритвы солдаты друг друга крыли при этом. И в этой желанной железной буре Ильич, как будто даже заспанный, шагал, становился и глаз, сощуря, вонзал, заложивши руки за̀ спину. В какого-то парня в обмотках, лохматого, уставил без промаха бьющий глаз, как будто сердце с-под слов выматывал, как будто душу тащил из-под фраз. И знал я, что всё раскрыто и понято и этим глазом наверное выловится — и крик крестьянский, и вопли фронта, и воля нобельца, и воля путиловца. Он в черепе сотней губерний ворочал, людей носил до миллиардов полутора. Он взвешивал мир в течение ночи, а утром: — Всем! Всем! Всем это — фронтам, кровью пьяным, рабам всякого рода, в рабство богатым отданным. — Власть Советам! Земля крестьянам! Мир народам! Хлеб голодным! — Буржуи прочли — погодите, выловим. — животики пятят доводом веским — ужо им покажут Духонин с Корниловым, покажут ужо им Гучков с Кере́нским. Но фронт без боя слова эти взяли — деревня и город декретами за́лит, и даже безграмотным сердце прожег. Мы знаем, не нам, а им показали, какое такое бывает «ужо». Переходило от близких к ближним, от ближних дальним взрывало сердца: «Мир хижинам, война, война, война дворцам!» Дрались в любом заводе и цехе, горохом из городов вытряхали, а сзади шаганье октябрьское метило вехи пылающих дворянских усадеб. Земля — подстилка под ихними порками, и вдруг ее, как хлебища в узел, со всеми ручьями ее и пригорками крестьянин взял и зажал, закорузел. В очках манжетщики, злобой похаркав, ползли туда, где царство да графство. Дорожка скатертью! Мы и кухарку каждую выучим управлять государством! Мы жили пока производством ротаций. С окопов летело в немецкие уши: — Пора кончать! Выходите брататься! — И фронт расползался в улитки теплушек. Такую ли течь загородите горстью? Казалось — наша лодчонка кренится — Вильгельмов сапог, Николаева шпористей, сотрет Советской страны границы. Пошли эсеры в плащах распашонкой, ловили бегущих в свое словоблудьище, тащили по-рыцарски глупой шпажонкой красиво сразить броневые чудища! Ильич петушившимся крикнул: — Ни с места! Пусть партия взвалит и это бремя. Возьмем передышку похабного Бреста. Потеря — пространство, выигрыш — время. — Чтоб не передо̀хнуть нам в передышку, чтоб знал — запомнят уда́ры мои, себя не муштровкой — сознанием вышколи, стройся рядами Красной Армии. Историки с гидрой плакаты выдерут — чи эта гидра была, чи нет? — а мы знавали вот эту гидру в ее натуральной величине. «Мы смело в бой пойдем за власть Советов и как один умрем в борьбе за это!» Деникин идет. Деникина выкинут, обрушенный пушкой подымут очаг. Тут Врангель вам — на смену Деникину. Барона уронят — уже Колчак. Мы жрали кору, ночевка — болотце, но шли миллионами красных звезд, и в каждом — Ильич, и о каждом заботится на фронте в одиннадцать тысяч верст. Одиннадцать тысяч верст окружность, а сколько вдоль да поперек! Ведь каждый дом атаковывать нужно, каждый врага в подворотнях берег. Эсер с монархистом шпионят бессонно — где жалят змеей, где рубят с плеча. Ты знаешь путь на завод Михельсона? Найдешь по крови из ран Ильича. Эсеры целят не очень верно — другим концом да себя же в бровь. Но бомб страшнее и пуль револьве́рных осада голода, осада тифо́в. Смотрите — кружат над крошками мушки, сытней им, чем нам в осьмнадцатом году, — простаивали из-за осьмушки сутки в улице на холоду. Хотите сажайте, хотите травите — завод за картошку — кому он не жалок! И десятикорпусный судостроитель пыхтел и визжал из-за зажигалок. А у кулаков и масло и пышки. Расчет кулаков простой и верненький — запрячь хлеба̀ да зарой в кубышки николаевки да ке́ренки. Мы знаем — голод сметает начисто, тут нужен зажим, а не ласковость воска, и Ленин встает сражаться с кулачеством и продотрядами и продразверсткой. Разве в этакое время слово «демократ» набредет какой головке дурьей?! Если бить, так чтоб под ним панель была мокра: ключ побед — в железной диктатуре. Мы победили, но мы в пробоинах: машина стала, обшивка — лохмотья. Валы обломков! Лохмотьев обойных! Идите залейте! Возьмите и смойте! Где порт? Маяки поломались в порту, кренимся, мачтами волны крестя! Нас опрокинет — на правом борту в сто миллионов груз крестьян. В восторге враги заливаются воя, но так лишь Ильич умел и мог — он вдруг повернул колесо рулевое сразу на двадцать румбов вбок. И сразу тишь, дивящая даже; крестьяне подвозят к пристани хлеб. Обычные вывески — купля — — продажа — — нэп. Прищурился Ленин: — Чинитесь пока чего, аршину учись, не научишься — плох. — Команду усталую берег покачивал. Мы к буре привыкли, что за подвох? Залив Ильичем указан глубокий и точка смычки-причала найдена, и плавно в мир, строительству в доки, вошла Советских республик громадина. И Ленин сам где железо, где дерево носил чинить пробитое место. Стальными листами вздымал и примеривал кооперативы, лавки и тресты. И снова становится Ленин штурман, огни по бортам, впереди и сзади. Теперь от абордажей и штурма мы перейдем к трудовой осаде. Мы отошли, рассчитавши точно. Кто разложился — на берег за во̀рот. Теперь вперед! Отступленье окончено. РКП, команду на борт! Коммуна — столетия, что десять лет для ней? Вперед — и в прошлом скроется нэпчик. Мы двинемся во сто раз медленней, зато в миллион прочней и крепче. Вот этой мелкобуржуазной стихии еще колышется мертвая зыбь, но, тихие тучи молнией выев, уже — нарастанье всемирной грозы. Враг сменяет врага поределого, но будет — над миром зажжем небеса — но это уже полезней проделывать, чем об этом писать. — Теперь, если пьете и если едите, на общий завод ли идем с обеда, мы знаем — пролетариат — победитель, и Ленин — организатор победы. От Коминтерна до звонких копеек, серпом и молотом в новой меди, одна неписаная эпопея — шагов Ильича от победы к победе. Революции — тяжелые вещи, один не подымешь — согнется нога. Но Ленин меж равными был первейший по силе воли, ума рычагам. Подымаются страны одна за одной — рука Ильича указывала верно: народы — черный, белый и цветной — становятся под знамя Коминтерна. Столпов империализма непреклонные колонны — буржуи пяти частей света, вежливо приподымая цилиндры и короны, кланяются Ильичевой республике советов. Нам не страшно усилие ничье, мчим вперед паровозом труда… и вдруг стопудовая весть — с Ильичем удар. Если бы выставить в музее плачущего большевика, весь день бы в музее торчали ротозеи. Еще бы — такое не увидишь и в века! Пятиконечные звезды выжигали на наших спинах панские воеводы. Живьем, по голову в землю, закапывали нас банды Мамонтова. В паровозных топках сжигали нас японцы, рот заливали свинцом и оловом, отрекитесь! — ревели, но из горящих глоток лишь три слова: — Да здравствует коммунизм! — Кресло за креслом, ряд в ряд эта сталь, железо это вваливалось двадцать второго января в пятиэтажное здание Съезда советов. Усаживались, кидались усмешкою, решали по̀ходя мелочь дел. Пора открывать! Чего они мешкают? Чего президиум, как вырубленный, поредел? Отчего глаза краснее ложи? Что с Калининым? Держится еле. Несчастье? Какое? Быть не может! А если с ним? Нет! Неужели? Потолок на нас пошел снижаться вороном. Опустили головы — еще нагни! Задрожали вдруг и стали черными люстр расплывшихся огни. Захлебнулся колокольчика ненужный щелк. Превозмог себя и встал Калинин. Слёзы не сжуешь с усов и щек. Выдали. Блестят у бороды на клине. Мысли смешались, голову мнут. Кровь в виски, клокочет в вене: — Вчера в шесть часов пятьдесят минут скончался товарищ Ленин! — Этот год видал, чего не взвидят сто. День векам войдет в тоскливое преданье. Ужас из железа выжал стон. По большевикам прошло рыданье. Тяжесть страшная! Самих себя же выволакивали волоком. Разузнать — когда и как? Чего таят! В улицы и в переулки катафалком плыл Большой театр. Радость ползет улиткой. У горя бешеный бег. Ни солнца, ни льдины слитка — всё сквозь газетное ситко черный засеял снег. На рабочего у станка весть набросилась. Пулей в уме. И как будто слезы́ стакан опрокинули на инструмент. И мужичонко, видавший виды, смерти в глаз смотревший не раз, отвернулся от баб, но выдала кулаком растертая грязь. Были люди — кремень, и эти прикусились, губу уродуя. Стариками рассерьезничались дети, и, как дети, плакали седобородые. Ветер всей земле бессонницею выл, и никак восставшей не додумать до конца, что вот гроб в морозной комнатеночке Москвы революции и сына и отца. Конец, конец, конец. Кого уверять! Стекло — и видите под… Это его несут с Павелецкого по городу, взятому им у господ. Улица, будто рана сквозная — так болит и стонет так. Здесь каждый камень Ленина знает по топоту первых октябрьских атак. Здесь всё, что каждое знамя вышило, задумано им и велено им. Здесь каждая башня Ленина слышала, за ним пошла бы в огонь и в дым. Здесь Ленина знает каждый рабочий, сердца́ ему ветками елок стели. Он в битву вел, победу пророчил, и вот пролетарий — всего властелин. Здесь каждый крестьянин Ленина имя в сердце вписал любовней, чем в святцы. Он зѐмли велел назвать своими, что дедам в гробах, засеченным, снятся. И коммунары с-под площади Красной, казалось, шепчут: — Любимый и милый! Живи, и не надо судьбы прекрасней — сто раз сразимся и ляжем в могилы! — Сейчас прозвучали б слова чудотворца, чтоб нам умереть и его разбудят, — плотина улиц враспашку раство́рится, и с песней на́ смерть ринутся люди. Но нету чудес, и мечтать о них нечего. Есть Ленин, гроб и согнутые плечи. Он был человек до конца человечьего — неси и казнись тоской человечьей. Вовек такого бесценного груза еще не несли океаны наши, как гроб этот красный, к Дому союзов плывущий на спинах рыданий и маршей. Еще в караул вставала в почетный суровая гвардия ленинской выправки, а люди уже прожидают, впечатаны во всю длину и Тверской и Димитровки. В семнадцатом было — в очередь дочери за хлебом не вышлешь — завтра съем! Но в эту холодную, страшную очередь с детьми и с больными встали все. Деревни строились с городом рядом. То мужеством горе, то детскими вызвенит. Земля труда проходила парадом — живым итогом ленинской жизни. Желтое солнце, косое и лаковое, взойдет, лучами к подножью кидается. Как будто забитые, надежду оплакивая, склоняясь в горе, проходят китайцы. Вплывали ночи на спинах дней, часы меняя, путая даты. Как будто не ночь и не звезды на ней, а плачут над Лениным негры из Штатов. Мороз небывалый жарил подошвы. А люди днюют давкою тесной. Даже от холода бить в ладоши никто не решается — нельзя, неуместно. Мороз хватает и тащит, как будто пытает, насколько в любви закаленные. Врывается в толпы. В давку запутан, вступает вместе с толпой за колонны. Ступени растут, разрастаются в риф. Но вот затихает дыханье и пенье, и страшно ступить — под ногою обрыв — бездонный обрыв в четыре ступени. Обрыв от рабства в сто поколений, где знают лишь золота звонкий резон. Обрыв и край — это гроб и Ленин, а дальше — коммуна во весь горизонт. Что увидишь?! Только лоб его̀ лишь, и Надежда Константиновна в тумане за… Может быть, в глаза без слез увидеть можно больше. Не в такие я смотрел глаза. Знамен плывущих склоняется шелк последней почестью отданной: «Прощай же, товарищ, ты честно прошел свой доблестный путь, благородный». Страх. Закрой глаза и не гляди — как будто идешь по проволоке про́вода. Как будто минуту один на один остался с огромной единственной правдой. Я счастлив. Звенящего марша вода относит тело мое невесомое. Я знаю — отныне и навсегда во мне минута эта вот самая. Я счастлив, что я этой силы частица, что общие даже слезы из глаз. Сильнее и чище нельзя причаститься великому чувству по имени — класс! Знамённые снова склоняются крылья, чтоб завтра опять подняться в бой — «Мы сами, родимый, закрыли орлиные очи твои». Только б не упасть, к плечу плечо, флаги вычернив и ве́ками алея, на последнее прощанье с Ильичем шли и медлили у мавзолея. Выполняют церемониал. Говорили речи. Говорят — и ладно. Горе вот, что срок минуты мал — разве весь охватишь ненаглядный! Пройдут и на̀верх смотрят с опаской, на черный, посыпанный снегом кружок. Как бешено скачут стрелки на Спасской. В минуту — к последней четверке прыжок. Замрите минуту от этой вести! Остановись, движенье и жизнь! Поднявшие молот, стыньте на месте. Земля, замри, ложись и лежи! Безмолвие. Путь величайший окончен. Стреляли из пушки, а может, из тыщи. И эта пальба казалась не громче, чем мелочь, в кармане бренчащая — в нищем. До боли раскрыв убогое зрение, почти заморожен, стою не дыша. Встает предо мной у знамён в озарении тёмный земной неподвижный шар. Над миром гроб, неподвижен и нем. У гроба — мы, людей представители, чтоб бурей восстаний, дел и поэм размножить то, что сегодня видели. Но вот издалёка, оттуда, из алого в мороз, в караул умолкнувший наш, чей-то голос — как будто Муралова — «Шагом марш». Этого приказа и не нужно даже — реже, ровнее, тверже дыша, с трудом отрывая тело-тяжесть, с площади вниз вбиваем шаг. Каждое знамя твердыми руками вновь над головою взвито ввысь. Топота потоп, сила кругами, ширясь, расходится миру в мысль. Общая мысль воедино созвеньена рабочих, крестьян и солдат-рубак: — Трудно будет республике без Ленина. Надо заменить его — кем? И как? Довольно валяться на перине клоповой! Товарищ секретарь! На́ тебе — вот — просим приписать к ячейке еркаповой сразу, коллективно, весь завод… — Смотрят буржуи, глазки раскоряча, дрожат от топота крепких ног. Четыреста тысяч от станка горячих — Ленину первый партийный венок. — Товарищ секретарь, бери ручку… Говорят — заменим… Надо, мол… Я уже стар — берите внучика, не отстает — подай комсомол. — Подшефный флот, подымай якоря, в море пора подводным кротам. «По морям, по морям, нынче здесь, завтра там». Выше, солнце! Будешь свидетель — скорей разглаживай траур у рта. В ногу взрослым вступают дети — тра́-та-та-та́-та та́-та-та-та́. «Раз, два, три! Пионеры мы. Мы фашистов не боимся, пойдем на штыки». Напрасно кулак Европы задран. Кроем их грохотом. Назад! Не сметь! Стала величайшим коммунистом-организатором даже сама Ильичева смерть. Уже над трубами чудовищной рощи, руки миллионов сложив в древко, красным знаменем Красная площадь вверх вздымается страшным рывком. С этого знамени, с каждой складки снова живой взывает Ленин: — Пролетарии, стройтесь к последней схватке! Рабы, разгибайте спины и колени! Армия пролетариев, встань стройна! Да здравствует революция, радостная и скорая! Это — единственная великая война из всех, какие знала история.