Евгений Евтушенко — Дальняя родственница
Поэма Есть родственницы дальние — почти для нас несуществующие, что ли, но вдруг нагрянут, словно призрак боли, которым мы безбольность предпочли. Я как-то был на званом выпивоне, а поточней сказать — на выбивоне болезнетворных мыслей из голов под нежное внушенье: «Будь здоров!» В гостях был некий лондонский продюсер, по мнению общественному, — Дуся, который шпилек в душу не вонзал, а родственно и чавкал и «врезал». И вдруг — звонок… Едва очки просунув, в дверях застряло — нечто — всё из сумок в руках, и на горбу, и на груди — под родственное: «Что ж стоишь, входи!» У гостьи — у очкастенькой старушки с плеча свисали на бечёвке сушки, наверно, не вошедшие никак ни в сумку, ни в брезентовый рюкзак. Исторгли сумки, рухнув, мёрзлый звон. «Мне б до утра, а сумки — на балкон». Ворча: «Ох, наша сумчатая Русь…» — хозяйка с неохотой дверь прикрыла. «Знакомьтесь, моя тётя — Марь Кириллна. Или, как я привыкла, — тёть Марусь». Хозяйке было чуть не по себе. Она шепнула, локоть мой сжимая: «Да не родная тётка, а седьмая, как говорят, вода на киселе». Шёл разговор в глобальных облаках о феллинизмах и о копполизмах, а тёть Марусь вошла тиха, как призрак, в своих крестьянских вежливых носках. С косичками серебряным узлом присела чинно, не касаясь рюмки, и сумками оттянутые руки украдкой растирала под столом. Глядела с любопытством, а не вчуже, и вовсе не старушечье — девчушье синело из-под треснувших очков с лукавым простодушьем васильков. Её в старуху сумки превратили — колдуньи на клеёнке, дерматине, как будто в современной сказке злой, но — сумки с плеч, и старость всю — долой. Продюсера за лацканы беря, мосфильмовец уже гудел могуче: «Что ваш Феллини или Бертолуччи? Отчаянье сплошное… Где борьба?» Заёрзал переводчик, засопел: «Отчаянье — ну как оно на инглиш?» А гостья вдруг подвинулась поближе и подсказала шёпотом: «Despair!..» Компания была потрясена при этом неожиданном открытье, как будто вся Советская страна заговорила разом на санскрите. «Ну и вода пошла на киселе…» — подумал я, а гостья пояснила: «Английский я преподаю в Орле. Переводила Юджина О’Нила…» «Вот вы из сердца, так сказать, Руси, — мосфильмовец взрычал, — вам, для примера, какая польза с этого «диспера»?» Хозяйка прервала: «Ты закуси…» Но, соблюдая сдержанную честь, сказала гостья, брови сдвинув строже: «Ну что же, я отчаивалась тоже. А вот учу… Надеюсь, польза есть…» «Вы что-то к нам так редко, тёть Марусь…» — хозяйка исправляться стала лихо, а гостья усмехнулась: «Я — трусиха… Приду, а на звонок нажать боюсь». У гостя что-то на пол пролилось, но переводчик был благоразумен, и нежно объяснил он: «This old woman from famous city of risak’s orlov’s» *. «Вас, очевидно, память подвела… — вздохнула гостья сдержанно и здраво. — Названье это — от конюшен графа Орлова… не от города Орла…» Хозяйка гостю подала пирог свой, сияя: «This is russian pirojok!» ** — и взгляд несостоявшейся Перовской из-под бровей старушки всех прожёг, как будто бы на высший свет московский взглянул народовольческий кружок. И разночинцы в молодых бородках и с васильками на косоворотках сурово встали за её спиной безмолвно вопрошающей виной. Старушка стала девочкой-подростком, как будто изнутри её вот-вот, страницы сжав, закапанные воском, Некрасова курсисточка прочтёт. О, господи, а в очереди сумрачной сумел бы я узнать среди ругни в старушке этой, неповинно сумчатой, учительницу — мать всея Руси? Пусть примут все архангелы в святые, трубя над нами в судных облаках, тебя, интеллигенция России, с трагическими сумками в руках. Мне каждая авоська руки жжёт. Провинций нет. Рассыпан бог по лицам. Есть личности, подобные столицам. Провинция — всё то, что жрёт и лжёт. И будто бы в крыле моём дробинка, ты жжёшь меня, российская глубинка, и, впившись в мои перья глубоко, не дашь взлететь преступно высоко… …Я выбежал на улицу. Я был растерян перед бьющим в душу снегом, как будто перед воющим набегом каких-то непонятных белых сил. Пурга рвала пространство всё на лоскуты и усмехалось небо свысока, и никакого не было орловского, чтобы на нём уехать, рысака. Как погляжу старушке той в глаза я — разночинец атомного века? Вместит какая в мире дискотека всех призраков России голоса? И я шептал в смертельном одичании: «Отчаялся и я — всё занесло, но, может, лучше честное отчаянье, чем лженадежды — трусов ремесло? Я сбит с копыт, и всё в глазах качается, и друга нет, и не найти отца. Имею право наконец отчаяться, имею право не надеяться?» Но что-то васильковое синело, когда я шёл и сквозь пургу хрипел забытым дальним родственником неба: «Despair. — И снег выплевывал: Despair…» Я с неба, непроглядного такого не слышал слова божьего мужского, а женское живое слово божье: «Ну что же, я отчаивалась тоже…» И вдруг пронзило раз и навсегда: отчаянье — не главная беда. Есть вещи поотчаяньей отчаянья — душа, что неспособна на оттаянье, и значит, не душа, а просто склад всех лженадежд, в которых только яд. Все милые улыбочки надеты на лженадежды, прячущие суть. Отчаянье — застенчивость надежды, когда она боится обмануть надеющихся, что когда-нибудь… Так вот какие были пироги испечены старушкой той непростенькой, когда она забытой дальней родственницей внезапно появилась из пурги. Как страшно, если, призрачно устроясь, привыкли мы считать навеселе забытой дальней родственницей — совесть, и честь — седьмой водой на киселе. Как страшно, если ночью засугробленной, от нас непоправимо далека, забытой дальней родственницей Родина дотронуться боится до звонка… _______________ * «Из знаменитого города орловских рысаков» (англ.). ** «Это русский пирожок» (англ.).