Евгений Евтушенко — Факкино
Неповоротлив и тяжел, как мокрое полено, я с чемоданами сошел на пристани в Палермо. Сходили чинно господа, сходили чинно дамы. У всех одна была беда — все те же чемоданы. От чемоданов кран стонал — усталая махина, и крик на пристани стоял: «Факкино! Эй, факкино!» Я до сих лор еще всерьез не пребывал в заботе, когда любую тяжесть нес в руках и на загорбке. Но постаренье наше вдруг на душу чем-то давит, когда в руках — не чувство рук, а чувство чемоданов. Чтоб все, как прежде, по плечу, на свете нет факира, и вот стою и вот кричу: «Факкино! Эй, факкино!» И вижу я: невдалеке на таре с пепси-колой седым-седой сидит в теньке носильщик полуголый, Он козий сыр неспешно ест. Откупорена фляжка, На той цепочке, где и крест, — носильщицкая бляшка. Старик уже подвыпил чуть. Он предлагает отхлебнуть, он предлагает сыру и говорит, как сыну: «А я, синьор, и сам устал, и я бы встал, да старый стал — уж дайте мне поблажку. Синьор, поверьте — тяжело таскать чужое барахло и даже эту бляшку. И где, синьор, носильщик мой, когда один тащу домой в одной руке — усталость, в другой — тоску и старость! Синьор, я хныкать не люблю, но тело, как мякина, и я шатаюсь и хриплю: «Факкино! Эй, факкино!» Отец, я пью, но что-то трезв. Отец, мне тоже тяжко. Отец, единственный мой крест — носильщицкая бляшка. Как сицилийский глупый мул, таскаю бесконечно и тяжесть чьих-то горьких мук и собственных, конечно. Я волоку, тая давно сам над собой усмешку, брильянты мира и дерьмо, а в общем, — вперемешку. Обрыдла эта маята. Кренюсь: вот-вот я рухну. Переменил бы руку, но нет, не выйдет ни черта: другая тоже занята. Ремни врезаются в хребет. В ладони окаянно, полны обид, подарков, бед, врастают чемоданы. И все бы кинуть наконец. Но жалко мне — не кину, да и кому кричать, отец: «Факкино! Эй, факкино!» Мы все носильщики, отец, своих и старостей, и детств, любвей полузабытых, надежд полуубитых. И все носильщики влачат чужой багаж безвинно, и все носильщики кричат: «Факкино! Эй, факкино!»