Евгений Евтушенко — Непрядва
Поэма 1 Я пришёл к тебе, Куликово поле, не каликою-странником на богомолье. Из народа родного я идола-бога не выстругал. Из страданий народа всевышности русской не выстроил. Разве меньше страдали, чем русские наши колодники, африканцы-рабы, восходя на галеры колоннами? Недостойно слезе возгордиться над чьей-то другою слезою. Разве Жанне Д’Арк было менее больно, чем Зое? Те, кто пели Германии «юбер аллес», свой народ замарали и сами в крови замарались. Кто превыше всего? Все народы превыше всего. Вот мой бог: человечество — имя его. Но для русских, чьи кони когда-то под стрелами прядали, началось человечество здесь, у Непрядвы. Невозможно быть русским, Непрядву сочтя за ручей. Не любя свой народ, не полюбишь ничей. Я пришёл к тебе, Куликово поле, намахавшись уже кулаками вволю. Только мне до слёз за себя обидно — где она — моя Куликовская битва? Неужели мы, други-поэты, от стычек друг с другом ослабли? Разве копья вонзали друг в друга Пересвет и Ослябя? Собиранье талантов равно собиранью земель до холма, до куста. Нужен русскому слову сегодня Иван Калита. Я пришёл к тебе, Куликово поле, не затем, чтобы плакать о собственной доле, а затем, чтоб достойной была моя доля Куликового поля! 2 Как на Калке-реке плотники заплакали. Аль впервой с пилой в руке заниматься плахами? Но не плаху, а помост сколотили плотники, и по спинам их врасхлёст бьют витыми плётками. Чуют смерды: из сосны, из сырого дерева что-то страшное они, — что, не знают, делают. Так и валятся из рук топоры натруженные. Не хотят глядеть вокруг очеса заструженные. Изгаляется мурза, сотрясаясь жиром: «Открывайте-ка глаза, полюбуйтесь пиром!» То не стрелы бьют гусей в топях затуманенных — православных князей тащат, заарканенных. Их по трупам ведут, по кровавой насыпи, и в навоз лицом кладут, и помост — им на спины. А на тот помост, что стол, чем и был замыслен, ставят множество пиал, бурдюки с кумысом. На помост кладут подряд с костерочка, тёплых трёх молочных жеребят, жаренных на копьях. Здесь не как для мужиков — хлеб да огуречики. Валят груды курдюков на ковры ургенческие. И садятся на помост темники под гогот: «Нам не страшен русский пост. Утолим-ка голод!» И кониной на зубах темники похрустывают, колыхаясь на задах над князьями русскими. А сквозь щели на князей, добавляя смеху, с недоглоданных костей кровь сочится сверху. И сквозь те же щели ввысь, добавляя свисту, кровь со спин, что запеклись, проступает снизу. И чем больше у сластён в животах конины, тем сильней помост под стон с хряском давит спины. Как очьми глядишь ты вниз, липко воровскими, православный крестогрыз, купленный Плоскиня? Вжались все — азям в азям — плотники заплатами, и впервые по князьям плотники заплакали. А мурза икал в углу — в рот не лезла пища. Он, как все, на пиалу натянул губища. И, срыгнув на грудь каймак, мрачно лоб наморщил: «Давим, давим, а никак додавить не можем. Вот вам, плотники, еда. На помост взойдите. Ну-ка, русские — айда! — русских додавите!» Но, лукавя со слезой, плотник самый щуплый пошутить решил с мурзой дорогою шуткой. Он, косясь на пиалу вроде бы покорно, в обе рученьки — пилу и себя — по горлу. Эх, князья, что значит смерд, знали, видно, плохо вы. Не стерпели эту смерть все другие плотники. Слышишь это, князь Мстислав, — твои смерды киевские, топорами заблистав, в бой последний кинулись. Князь, плетьми ты эту голь сёк перед войною. Понял спин холопских боль княжеской спиною? С той раздробленной земли мы Орду не скинули, но полки уже росли за такими спинами. В землю вслушивался князь, будто колос осенью… Так на Калке началась битва Куликовская. 3 Я пришёл к тебе, Куликово поле, чтоб шеломы твои прорастали в глаголе. Я любого индуса пойму и зулуса больше, чем чистокровного русского труса. Трус убогий, от страхов своих измождённый, ты духовно в России ещё не рождённый. Разве Дмитрий Донской или Минин с Пожарским так бы махонькой строчки в стихах испужались? Разве Пётр, всю Россию бесстрашно проветривая, задрожав, под сукно положил бы проекты? Разве те, кто погибли за Родину в Бресте, так тряслись бы за кресло какое-то в тресте? Знали мы и на дыбе, ломавшей нам косточки с хрустом, невозможно быть истинным русским — и трусом. Если б жили мы, трусами умирая, мы ещё бы ходили в ярме у Мамая. Если б трусы одни мельтешили и лгали. то не пал бы рейхстаг, не взлетел бы Гагарин… Но как будто бы яда смертельная трупность, в чьих-то жилах позорная чёрная трусость. Трус, не лезь подпевать: «Эй, дубинушка, ухнем!» — в телефоны врастая трепещущим ухом. Несмотря на поддельные русские вкусы. ну какие вы русские, если вы трусы! Не целуйте их, женщины, в лживые губы. Стыдно с трусами спать. Все они — душегубы. Дети, камни кидайте в трусливо трясущихся папочек, Чью-то смелость связавших тесёмками бюрократических «папочек». Убегай, поводок обрывая, собака, если вдруг от хозяина трусом запахло. Одного не пойму, понимающий смелость как русскость: почему никого никогда не снимают за трусость? Я пришёл к тебе, Куликово поле, чтоб спросить, преклоняя колени: «Доколе?» 4 Шёл мужик с дитём по полю белоснежному. К чудотворцу шёл он — к старцу Радонежскому. Семь ночей кричал младенец тонко-тонко, криком раненного в небе лебедёнка. Но стрела в нём не торчала ниоткуда. Осталось ждать единственного — чуда. Обвивая монастырь, светивший издали, выла вьюга, будто вновь камчи посвистывали. А младенец замолчал, почти не вздрагивал, и отец его от страха даже встряхивал. Но когда он постучался в двери к Сергию, у младенца перестало биться сердце, и сказал мужик убито и устало: «Чудотворец, твоё чудо опоздало…» И ушёл мужик тесать для гроба досточки, и под вьюгу вспоминал о тёплом дождичке. Но когда принёс он гроб, увидел старца, а в клобук живой младенец опростался. Получилось это как-то так, нечаянно, и, по-видимому, старца не печалило. Возопил мужик, едва пришедший в чувство, гроб роняя, на колени рухнув: «Чудо!» И ответил Сергий: «Успокойся. Подсушись — ты взмокший, как с покоса. Вишь — в клобук наделал твой пострел. Я не воскресил его — согрел». И когда Димитрий — князь московский — прискакал однажды в монастырь: «Погоди стругать для гроба доски!» — старец его притчей угостил. «Князь, мне не по нраву жить в притворстве. За укор меня ты не взыщи: что ты в келье ищешь чудотворца? В зеркале ты тоже не ищи. Поищи среди простого люда, в тех, кто в босоте не виноват. Только дайте сотворить им чудо. Только не мешайте… Сотворят. Воскресенья хочешь для Руси? Обогрей и этим воскреси». И вздохнул Димитрий, князь московский, сам ещё не зная, что Донской, будто бы расстался он со скользкой, гробовой навязанной доской. «Ты скажи мне, преподобный отче, а не устрашатся ли в бою отроков, ещё незрелых, очи, видя смерть — чужую и свою? Я их прозываю «небывальцы» — тех, кто не бывали на войне. На мечах не разожмут ли пальцы? Усидят ли в битве на коне?» Сергий сделал знак ему: ни звука! — и, оставив князя за столом, сразу он два красных чьих-то уха дверью прищемил — и поделом. И за эти грешные их уши в келию двух иноков он ввёл. «Надо не подслушивать, а слушать… Вот и «небывальцев» я нашёл. Ну-ка, инок старший, оклемайся! Ну-ка, расскажи нам, Пересвет: очень тебе нравится мамайство?» Засопел детина: «Вовсе нет». — «А убить Мамая смог бы?» — «Смог бы». — «Как же «не убий»?» — «Да, растуды». — «Видишь, князь, у монастырской смоквы выросли шеломы, как плоды». Сергий, Пересвету не переча, подошёл к другому силачу: «Ты хоть раз бывал, Ослябя, в сече?» — «Нет». — «А хочешь?» — «Ещё как хочу!» Сергий у окошка на мгновенье вслушался в какой-то дальний гуд: «Что ж, придётся дать благословенье. Не благословишь — так ведь сбегут». Он всплакнул, но лишь украдкой — малость. «Ну, Добрыни, с богом на врагов! Жаль, мечей для вас не завалялось. Дам двух монастырских битюгов». Мчался князь, и ветер набивался в сердце, под стальную чешую, а за ним скакали «небывальцы», в битву небывалую свою. И с крестов церквей слетали птицы, видя в юных витязную стать, и кресты хотели расщепиться, чтоб для них двумя мечами стать. И молились чудотворцы всюду, ничего не зная наперёд, одному-единственному чуду с именем единственным — народ. 5 Я не гостем пришёл, Куликово поле, — я расту из тебя на российском раздолье. Если будут писать исследования, — что за странная здесь трава, — я — травинка шестисотлетняя, Куликово поле, твоя. И травинками шепчет, опушками Куликово поле — о Пушкине. Здесь, у пахнущих зеленью запаней, сам себя я остановил… Кто я — западник? Славянофил? Западники и славянофилы — старый спор. Спорят после смерти и могилы до сих пор. И живые спорят замогильно, взяв пример. То на лапти молятся умильно, то — на НТР. Лаптелюбец, ладаном чадящий, дай ответ: разве русским не был Чаадаев? Кто он — швед?! Обвинять его за европейство поостерегись. Просто он не пугал вселаптейство и патриотизм. Технолюбец, ты не плюй на лапти. Лапти не пустяк. Ведь холопы до других галактик прыгали в лаптях. Мне и спорить с вами неохота. Я люблю и Русь, и СССР. Наша трудовая Русь не что-то — тоже НТР. Как ломались в спорах шпаги, вилы! Кто же помирил в такой борьбе западников и славянофилов? Пушкин. Помирил в самом себе. Поле Куликово, ты храни то, как чисто в Пушкине сливался дух и вольтерьянства и славянства с жгучей африканинкой в крови. И качаешь ты, не сдавшись конницам, неубито сорною травой, Куликово поле, словно колосом, Пушкинской курчавой головой… 6 По траве шуршат подковы посреди ночных теней. Видишь, поле Куликово, меж двух станов двух коней? Кто такие эти двое при жемчужных чепраках, битвы завтрашней герои или битвы этой прах? Прах бывает и геройским, только вряд ли победит. Кто за тем и этим войском четырьмя очьми следит? Перед битвой ночь, быть может, слишком поздний даст урок. Что так поздно вас тревожит, князь Димитрий и Боброк? А в ночном ордынском стане — превеликий клич и стук. Рядом — воя нарастанье, волки носятся вокруг. И орлы вовсю клекочут, громко граит вороньё. Что такая ночь пророчит — разгадай поди её. Тихо-тихо в русском стане, только заревом — огни, и коснёшься белой стаи, только руку протяни. Это лебеди внезапно налетели, как метель. Что земля готовит завтра — может, смертную постель? Князь Димитрий вдаль не скачет на вороний грустный грай. «Ты, Боброк, примет разгадчик. Вот возьми да погадай». Слез Боброк, прижался ухом к раннеутренней земле. «Слышу плач…» — и, павший духом, встал с ромашкой на скуле. «Чей же плач? — спросил Димитрий, и добавил он с тоски: — Ты щеку ладонью вытри — прилепились лепестки». Отвечал Боброк при этом: «Плачут женщины. Их две. Плач такой, по всем приметам, полагается вдове. Труп — страшнее нет подарка, если выбросит струя. Плачет первая — татарка, а вторая — русская». — «Кто из них страшнее плачет?» — вопросил московский князь. «Обе — страшно… Это значит, что не хватит слёз из глаз…» He сорвался князь на ругань, но вспылил: «Боброк, ответь, можно ли при вдовах русских вдов татарских нам жалеть?» И Боброк ответил ровно, без стесненья и стыда: «Можно. Вдовы — невиновны. Дети — тоже никогда. Помнишь, князь, как мы в Рязани, не простя себе навек, всех рязанских вырезали… Разве все они — Олег? Грех чужих детей обидеть. Грех, желая русским рай, всех татар возненавидеть… Разве все они — Мамай?!» И задумался Димитрий, и, поводья сжав, изрёк: «Хорошо, что мы до битвы исповедались, Боброк. Ты — разгадчик. Разгадай-ка: будет мир, ко всем не злой, мир, где кривда не хозяйка, мир без ханов и без войн?» И Боброк, лукаво глянув, припустил коня резвей: «Ишь ты как хитёр — без ханов! Будет — даже без князей…» Вдруг подъехали три тени к двум коням в слепой ночи, только звякали сквозь темень харалужные мечи. «Кто такие?» — огорошен, князь спросил, зрачки кругля. «Мы? Добрыня, и Алёша, да из Мурома Илья. Где тут будут бить Мамая?» Улыбнулся князь вприщур: «В полк засадный принимаю. Только чур — не чересчур!» И сказал Илья как старший: «В том полку — не благодать. Нам бы чарку. Мы — устамши… Но раз надо — будем ждать». Просветленья тёмной дали в притаившемся лесу Пугачёв и Разин ждали, саблей пробуя росу. Этой битвы Куликовской в роще, тайно непустой, ждали Пушкин и Чайковский, Достоевский и Толстой. С нетерпеньем новосёлов ждали солнца красный шар столько будущих монголов, столько будущих татар. Обмотав холстом подковы, знали три богатыря, что над полем Куликовом — человечества заря. 7 Я пришёл к тебе, Куликово поле, потому что все стрелы я рёбрами помню. Здесь когда-то под всплеск боевого сигнала вся Россия Россией себя осознала. Я спрошу у Непрядвы, у дочери вечности: может быть, мы пока ещё — дочеловечество? В мире нет чужеземцев — мы одноземляне, но ракеты готовы к взаимозакланью. Надо инопланетных мамаев нам, что ли, чтобы стать человечеством, хоть поневоле, сделав космос тобой, Куликово поле?! 8 А Мамай не спал на Красном Холме на верблюжьей кошме, себе на уме. Грыз хорезмский миндаль, глядя в тёмную даль, и сбегали нукеры, хоть их прикандаль. В юрту тенью вскользнул одноглазый баскак (в переводе — давитель) кипчак-весельчак. Непонятно любил он с утробным «хе-хе» что-нибудь отсекать — ну хоть лапки блохе. Прятал где-то он, что ли, в свои рундуки груди женские, руки, носы, языки? Хан его не любил, но поставил оплечь. «Ну, что хочешь сегодня кому-то отсечь?» — «Что ты, хан! Я — хе-хе! — только скромный слуга. Я нашёл тебе в собственном стане врага». — «Кто — лазутчик?» — «Нет, хан… Он — хе-хе! — твой нукер. Он даёт всем другим непотребный пример». — «Ну, а чем он пример непотребный даёт?» Усмехнулся баскак: «Тем — хе-хе! — что поёт…» Был Мамай осторожен: «Я тоже, бывает, пою. Если все запоют — станет легче в бою. А красиво поёт?» — «Да… пожалуй…» — «Так что?» — «То — хе-хе! — что красиво поёт, да не то. Эти песни, нам всем предвещая каюк, могут наше оружие выбить из рук…» — «Взять!» — «Он взят…» — и баскак за аркан его ввёл. «Ты монгол?» — хан спросил. И ответил он гордо: «Монгол». Был он молод, но в шрамах. Как видно, не трус. Нос приплюснут. Раскосы глаза — не урус. «Пой!» — Мамай приказал, и запели, чисты и строги, на комузе в руках три воловьих струны. Голос пел, что война — это горе земли, что согнулись от крови в степях ковыли и что, землю чужую топча и губя, все пришельцы и топчут и губят себя. «Хватит!» — хан оборвал и со страхом подумал: «Он прав. У других матерей их детей отобрав, я у собственной матери отнял себя… Разве войско захватчиков — это семья?» Но сказал он певцу: «Был у русских Боян. Он когда-то их звал своей песней к боям, ну, а ты призываешь к презренной сохе. Ты предатель, певец…» И баскак оживился: «Хе-хе…» Но певец отвечал: «Был бы проклят Боян, если б звал он к таким же набежным боям, если б звал он в улусы монгольские влезть, попирая обряды и женскую честь. Сам себя попирает ослепший народ, если право судьи всех народов берёт. Я не продал монголов. Неправда твоя. Ты предатель народа, Мамай, а не я…» У Мамая задергались щёки и рот. «Ну и ну… Значит, разное — хан и народ?» — «Значит, разное…» — твёрдо ответил певец, и баскак с торжеством захехекал — конец! Хан сказал: «Уведи и язык отсеки. Слишком длинными стали сейчас языки…» — «Хан, а руки? Вдруг руки напишут — как их называют? — стихи…» — «Руки тоже…» — И сразу сменилось «хе-хе» на «хи-хи». И вкопали язык удалого монгола-певца в куликовскую землю среди васильков, чебреца. Будет время — поднимется до облаков урожай из отрезанных языков! И звенели опять, как проклятье слышны, у Мамая в ушах три воловьих струны. И, тайком возмечтав улизнуть за Урал, хан вдруг понял, что завтрашний бой — проиграл. 9 Я пришёл к тебе с миром, пустыня Гоби, и не мог я не с миром прийти, а по злобе. Общей правды и в русском ища, и в монголе, я пришёл как посол Куликова поля. Пограничник монгольский, как грек за богиню, поднял тост: «За прекрасную нашу пустыню!» И она засмущалась, в ответ зашуршала и песчинками к нам прикоснулась шершаво. Солнце, будто монгольское медное блюдо, здесь рождается между горбами верблюда. К материнским соскам так прилежно прижаты, островками блаженства лежат верблюжата. Сохраним от войны, отхлебнув из Непрядвы причастья верблюжатам и людям возможность — прижаться. Сохраним от войны и Гандан, и Сан-Пьетро, и Прадо! Миссисипи и Волга, вам делаться новой Непрядвой не надо! Я пришёл к тебе с миром, пустыня Гоби. Твои красные скалы глядят исподлобья, но заложена память не меньше, чем в рощах, в искривлённых твоих саксаулинках тощих. Нас когда-то топтали монгольские кони — мохноногие чудища рабства, погони. Нас баскаки давили, камчами хлестали, волочили в полон за густыми хвостами, и все русские бабы крестились пугливо, увидав проклятущие чёрные гривы. Но когда Сухэ-Батор взял в руки поводья, эти гривы знамёнами рвались к свободе. В сорок первом году, только грянули взрывы, транссибиркой неслись на Москву эти гривы. Полмильона монгольских коней из теплушек подставляли под ветер сторожкие уши. В дальних рейдах Доватора кони скакали, на мамайство фашистское зубы оскаля, и бойцы на морозе редчайшем, крепчайшем грели руки в их гривах, похожих на чащи. И монгольские кони летели с донскими по фашистам, по власовцам — новым плоскиням — и потом у рейхстага, при грозном пожаре, как у вражеской каменной юрты, заржали! Как легендами, гривами стала обвита наших новых времён Куликовская битва. 10 Батюшка-Урал, себя вздымая, ты не спрятал за собой Мамая. Вместе с ханом челядь в Крым бежала к яду генуэзского кинжала. На пути бесчинствовали люто, но детей щадили почему-то. Тех, кто выше колеса кибитки, волокли на казнь или на пытки. К тем, кто ниже колеса кибитки, снизошли: «Живите, недобитки…» Но в любой беде России — дети — витязи, взрослейшие на свете. В страшном сорок первом на Урале из детей рабочих набирали. Бросив деревянные наганы, делали снаряды мальчуганы. И в свои пятнадцать и тринадцать каждый был Димитрий Сталинградский. Были на учёте в главном штабе внуки Пересвета и Осляби. Только вот не вышли ростом внуки — до станков не доставали руки. Может, по звонку Верховной Ставки у станков им ставили подставки. Как на деревянном пьедестале, дети на подставках вырастали. Из отходов пиломатерьяла памятник эпоха сотворяла. На Урале видел я в музее пьедестал такой на бумазее. «Кто стоял на нём?» — спросил я тихо. «Как тогда шутили мы — станчиха. Было ей тринадцать, а стояла. На своём, чертовка, настояла. Делала снаряды, и толково. Звали её Поля Куликова». Проступила Русь рублёвским ликом в этом совпадении великом. Полю я искал, шепча шагами: «Мы ещё оденем вас шелками…» Около детсада заводского шла с авоськой Поля Куликова, и консервы стукались ребристо — всё сплошные «Завтраки туриста», и волос её седые прядки обмелели, как вода в Непрядве. Но когда завидела внучонка, стала, как снарядница-девчонка, с ним играя голосом и взглядом, словно с тёплым новеньким снарядом, и бежал за нею, как на нитке, внук — не выше колеса кибитки… 11 Я пришёл к тебе, Куликово поле. Переполнено ты колокольной болью позабывших о звоне заржавленных звонниц, лебедой, позабывшей о топоте конниц. Пахнет свежим ремонтом собор, ну, а около — на истлевших костях — кормовая свёкла. Хорошо, что земля ещё не оскудела. Эта свёкла — наверное, нужное дело. Но молчу, и помыслить себе не позволя, что таков урожай Куликова поля. Наша сила неглавная — свёкла и силос. Здесь когда-то вся нация заколосилась. И Рублёв, Ломоносов колосьями встали на костях — на подземном своём пьедестале. С Куликовского поля в симбирскую землю переброшено было по воздуху семя. На будёновках, пляшущих в конной атаке, запылали вовсю куликовские маки. А теперь — сотни глаз детворы у Непрядвы-реки: куликовские васильки. В белых платьях невесты, в собор приходя по старинке, — куликовские ковылинки. Стал музеем собор, но как будто вначале здесь какой-то особенный воздух венчанья. Приезжайте сюда, из Монголии братской араты, — вы в батыях с мамаями не виноваты. Я хотел бы сюда пригласить из Казани Джалиля — нас непрядвинской, алой от крови, водой не разлили. Куликовские ивы, оплачьте со мною татарина, друга, поэта моабитского брата погибшего здесь Пересвета. Генуэзской пехоты Мамая далёкий потомок, приезжай, итальянец, и здесь поброди до потёмок. Если б не было поля такого, где ястребы в небе, как ввинченные, то в Италии вряд ли бы вырос да Винчи. Мы прикрыли Европу щитами червлёными, как прикрыли потом — двадцатью миллионами. Не сочти с высоты своей это неправдой, башня Эйфеля, — корни твои — под Непрядвой. Ох, какая досталась нам в жизни неволя. Но какая нам славная выпала доля! Вот каков урожай Куликова поля. 12 Ты почти пересохла, Непрядва. Ну какое такое хамьё накидало в тебя неопрятно железяки, бутылки, хламьё! Сколько было консервов открыто! Сколько на воду лили мазут! Может, эрою консерволита нашу эру потом назовут? Но главнее знамение эры, что Непрядву, как символ, храня, к ней пришли на поклон пионеры, очищая её и меня. Всё фальшивое не уцелеет. Этот символ останется жив. Символ только тогда не мелеет, если он изначально не лжив. С хрупким пёрышком перед стихами я по сути боюсь одного: чтобы тайное пересыханье не постигло меня самого. Если тоже я символ России, кем-то полузабытый почти, я хочу, чтоб меня воскресили, чтобы снова прочли и прочли. И пока ещё в деле негромки, и пока ещё не на скаку сквозь листву проступают потомки над Непрядвой в засадном полку. Что в запасе ты держишь, Россия? Чьи там лица за чащей густой? Там, Бояны, ещё молодые, новый Пушкин и новый Толстой. И шепну я потомкам: «Я с вами…» — у лошажьих трепещущих морд, и я встану к потомкам под знамя, под его куликовский развёрт…