Игорь Северянин — Роса оранжевого часа. Поэма детства в 3-х частях.

[1 см. сноски] Вступление 1 Роса оранжевого часа — Когда восход, когда закат. И умудренность контрабаса, И рядом листики баллад, И соловьев бездушных трели, Крылатый аромат цветов, И сталь озер, и сталь Растрелли — Роса оранжевых часов… Пылающие солнца стрелы Мне заменяют карандаш. Зыряне, шведы и мингрелы — Все говорят: «Ты — наш! ты — наш!», На голове в восторге волос Приподнимается от стрел, И некий возвещает голос: «Ты окончательно созрел. Но вскоре осень: будет немо… Пой, ничего не утая: Ведь эта самая поэма — Песнь лебединая твоя». 2 Отец и мать! вы оба правы И предо мной, и пред страной: Вы дали жизнь певцу дубравы И лиру с праведной струной. Я сам добавил остальное — Шесть самодельных острых струн. Медно-серебряно-стальные, Они — то голубь, то бурун. Когда беру аккорд на лире Неверный, слышит и луна: О солнечной душевной шири Поет та, первая, струна. Благодаря лишь ей, вся песня, Где в меди песенной литой Порой проскальзывает «пресня», Таит оттенок золотой. Отец и мать! вы вечно правы! Ваш сын виновный — правдой прав. Клоню пред вами знамя славы, К могилам дорогим припав. Часть I 1 Я видел в детстве сон престранный, Престранный видел в детстве сон… Но раньше в Петербург туманный, Что в Петроград преображен, Перелетаю неустанной Своею мыслью, с двух сторон Начав свое повествованье: С отца и матери. Вниманье! Начало до моих времен. 2 Родился я, как все, случайно И без предвзятости при том… Был на Гороховой наш дом. Отец был рад необычайно, Когда товарищ по полку Затеял вдруг в командировку Из телеграмм бомбардировку, И, лежа на живом шелку Травы весенней, в телеграмме Прочел счастливый мой рара, Что я родился, дея pas,[1] Pas, предусмотренные в драме, Какую жизнью свет зовет. Ему привет товарищ шлет И поздравляет папу с сыном Егорушкой. Таким скотинам, Как этот Дэмбский, папин друг, Перековеркавший мне имя, Я дал бы, раньше всех наук, Урок: ошибками своими Таланта не обездарять: Ведь Игоря объегорять — Не то, что дурня объигорить, Каким был этот офицер… Ему бы всем другим в пример, Лицо полезно разузорить… Отец мой, вмиг поняв ошибку Приятеля, с киргофских гор Прислал привет отцовский в зыбку. Шалишь, брат: Игорь — не Егор! «Егор! Егорий!» — так на торге Базарном звал народ простой Того, кто в жизни был Георгий Победоносный и святой. 3 Отец мой, офицер саперный, Был из владимирских мещан. Он светлый ум имел бесспорный Немного в духе англичан. Была не глупой Пелагея, Поэта бабка по отцу: На школу денег не жалея, Велела дедушке-купцу Везти детей в далекий Ревель И поместить их в пансион, Где дух немецкий королевил Вплоть до республичных времен… Отец, сестра Елисавета И брат, мой дядя Михаил, — Все трое испытали это. И как у них хватило сил? В четыре года по-немецки Отец мой правильно болтал, А бабка по-замоскворецки Копила детям капитал. Окончив Инженерный замок, Отец мой вышел в батальон, Не признавая строгих рамок, Каких нескопленный мильон Леонтьевны хотел от сына, На то была своя причина: Великодепнейший лингвист, И образован, и воспитан, Он был умен, он был начитан; Любил под соловьиный свист Немного помечтать; частенько Бывал он в Comй die Fransaise; Но вместе с тем и Разин Стенька В душе, где бродит русский бес, Обрел себе по праву место: И оргии, и кутежи Ему не чужды были. Лжи Не выносил он лишь. Невеста, Поэта мать, была одна, Зато — мильон одна жена… 4 А мать моя была курянка, Из рода древнего дворянка, Причем, до двадцати двух лет Не знала вовсе в кухню след. Дочь предводителя дворянства Всех мерила на свой аршин: Естественно, что дон-жуанство Супруга — чувство до вершин Взнести успешно не смогло бы. Степан Сергеевич Шеншин, Ее отец, не ведал злобы, Был безобидный человек. В то время люди без аптек, Совсем почти без медицины, На свете жили. Десятины Прекрасной пахотной земли Давали все, что дать могли. Борисовка, затем Гремячка И старый Патепник — вот три Поместья дедушки. Смотри, Какая жизнь была! Собачка, Последняя из барских сук, Жила, я думаю, богаче, Не говоря уже о кляче, Чем я, поэт, дворянский внук… Они скончались все, но тихи ль, При думе обо мне, их сны — Всех Переверзевых, Клейнмихель, Виновников моей весны, Лишенной денег и комфорта? И не достойны ли аборта Они из памяти моей? Все вы, Нелидовы и Дуки, Лишь призраки истлевших дней, Для слуха лишь пустые звуки… Склоняясь ныне над сумой, Таю, наперекор стихии, Смешную мысль, что предок мой Был император Византии!.. Но мне не легче от того, А даже во сто раз труднее: Я не имею ничего, Хотя иметь как будто смею… И если бы я был осел, Четвероногая скотина, Я стал бы греческий престол Оспаривать у Константина!.. Но, к счастью, хоть не из людей, Я все же человек и, значит, Как бедность жизнь мне ни собачит, Имею крылышки идей, Летя на них к иному трону. Ах, что пред ним кресты царьков? Мне Пушкин дал свою корону: Я — тоже царь, но царь стихов! 5 Из жизни мамы эпизоды, Какие, по ее словам, Запомнил, расскажу я вам: Среди помещиков уроды Встречались часто. Например, Один из них, граф де Бальмер, Великовозрастный детина, Типичный маменькин сынок, Не смел без спроса рвать жасмина И бутерброда съесть не мог; Не смел взглянуть на ротик Лизин, Когда был привозим на бал. Таких детей воспел Фонвизин И недорослями назвал. Другой потешный тип — Фонтани: Тот ростом просто лилипут, Любил вареники в сметане И мог их скушать целый пуд. Он был обжорою заправским, Чем славился на весь уезд, Шатаясь по приемным графским, Выискивая в них невест. Был и такой еще помещик, Который, взяв с собою вещи И слуг, в чужой врывался дом, Производя в сенях содом; И, окружен детьми чужими, Взирая на чужих детей, Считая их семьей своей, Кричал рассеянно: «Что с ними Я буду делать? Чем, о чем Я накормлю их? Ах, зачем Такое у меня семейство?» А вот пример «эпикурейства»: Вблизи Щигров жил-был один Мелкопоместный дворянин, Который так свалился низко (Причин особых не ищи!), Что чуть ли не без ложки щи Лакал из миски… Эта миска — Его единственный сосуд. Когда же предводитель, суд Над ним чиня, его поставил В условья лучшие, сей Павел Иваныч Никудышный взял И долго жить всем приказал, — Что называется, не вынес: Людская жизнь не по нутру Пришлась ему, и поутру Он умер, так и не «очинясь В чин человека»… Как-то раз Вкатил в Гремячку тарантас: Пожаловала в нем Букашка, Одна помещица из Горст, А вслед за ней ее Палашка Неслась галопом 20 верст! Шел пар от лошадей и девки… Еще бы! Как не шел бы пар! Какие страшные издевки! Какая жуть! Какой кошмар! Одна соседка-белоручка Весьма типичною была: Любовь помещица звала: «Сердечновая закорючка». Никто, пожалуй, не поверит, Но вот была одна из дев, Что говорила нараспев: «Ах, херес папочка мадерит, Но к вечеру он примет вас, Когда перемадерит херес…» — Какая чушь! какая ересь! Неисчерпаемый запас Дворянской жизни анекдотов! Но чем же лучше готтентотов Голубокровь и белокость? Вбиваю я последний гвоздь, Гвоздь своего пренебреженья, В анекдотический сундук, Где в кучу все без уваженья Мной свалены, будь то сам Дук, Будь то последняя букашка… О, этот смех звучит так тяжко!.. 6 За генерала-лейтенанта Мать вышла замуж. Вдвое муж Ее был Старше, и без Канта Был разум чист его к тому ж… Он был похож на государя, Освободителя-царя, И прожил жизнь свою не зря: Мозгами по глупцам ударя, Он вскоре занял видный пост, Соорудя Адмиралтейство, И, выстроив Дворцовый мост, Он обошелся без злодейства. Имел двух братьев: был один Сенатором, другой же гласным. Муж браком с мамой жил согласным И вскоре дожил до седин, Когда в могилу свел его Нарыв желудка — в Рождество. Он был вдовец, и похоронен В фамильном склепе близ жены — Все Домонтовичи должны В земле быть вместе: узаконен Обычай дряхлый старины. Ему был предком гетман Довмонт, Из старых польских воевод, Он под Черниговом в сто комнат Имел дворец над лоном вод. Гостеприимство генерала, Любившего картежный хмель, Еженедельно собирало На винт четыре адмирала: Фон-Берентс, Кроун, Дюгамэль И Пузино. Морские волки За картами и за вином Рассказывали о своем Скитании по свету. Толки О6 их скитаньях до меня Дошли, и жизнь воды, маня Собой, навек меня прельстила. Моя фантазия гостила С тех пор нередко на морях, И, может быть, они — предтечи Моей любви к воде. Далече Те дни. На мертвых якорях Лежат четыре адмирала, Но мысль о них не умирала В моем мозгу десятки лет, И вот теперь, когда их нет, Я, вовсе их не знавший лично, С отрадой вспоминаю их, И как-то вдохновенно клично О них мой повествует стих. В те дни цветны фамилий флаги, Наш дом знакомых полон стай: И математик Верещагин, И Мравина, и Коллонтай, — В то время Шура Домонтович, — И черноусыч, чернобровыч, Жених кузины, офицер; И сын Карамзина, и Салов, — Мой крестный, матери beau-frere[2] — И Гассман, верный из вассалов, И он, воспетый де-Бальмэр, И, памяти недоброй, Штрюмер, Искавший маминой руки В дни юности. Сановник умер. И все той эры старики. 7 От брака мамы с генералом Осталась у меня сестра. О, детских лет ее пора Была прекрасной: бал за балом Мелькал пред взорами ее! Но впрочем детство и мое, Не омраченное нуждою (Ее познал потом поэт), По-своему прекрасно. Зою, Что старше на двенадцать лет, Всегда я вспоминаю нежно. Как жизнь ее прошла элежно! Ее на свете больше нет, О чем я искренне жалею: Она ведь лучшею моею Всегда подругою была. Стройна, красива и бела, Восторженна и поэтична, Она любила мир античный; Все воскрыления орла Сестрой восприняты отлично. Как жаль, что Зоя умерла! 8 Мать с ней жила в Майоренгофе, — Ах, всякий знает рижский штранд! — Когда с ней встретился за кофе У Горна юный адъютант. Он оказался Лотаревым, Впоследствии моим отцом; Он мать увлек весенним зовом, И все закончилось венцом. Напрасно полицмейстер Гроткус, Ухаживая, на коне К ней на веранду, при луне, — Как говорят эстонцы, «kotkas», — Орлом бравируя, въезжал; Барон, красавец златокудрый, Напрасно от любви дрожал И не жалел любовных жал — Его затмил поручик мудрый. 9 …Я видел в детстве сон престранный: Темнел провалом зал пустой, И я в одежде златотканной Читал на кафедре простой, На черной бархатной подушке В громадных блестках золотых… Аплодисменты, точно пушки, В потемках хлопали пустых… И получалось впечатленье, Что этот весь безлюдный зал Меня приветствовал за чтенье И неумолчно вызывал… Я уклоняюсь от трактовки Мной в детстве виденного сна… Той необычной обстановки Мне каждая деталь ясна… Я слышу до сих пор тот взрывный Ничьих аплодисментов гул… Я помню свой экстаз порывный — И вот о сне упомянул… 10 Мне было пять, когда в гостиной С Аделаидой Константинной, Которой было тридцать пять, Я, встретясь в первый раз, влюбился; Боясь об этом дать понять Кому-нибудь, я облачился В гусарский — собственный! — мундир, Привесил саблю и явился Пред ней, как некий командир Сердец изысканного пола… С нее ведет начало школа Моих бесчисленных побед И ровно столько женских бед… Я подошел к ней, шаркнув ножкой И шпорам дав шикарный звяк, Кокетничая так и сяк, Соперничая втайне с кошкой, Что на коленях у нее Мурлыкала. Увы, пропало Старанье нравиться мое: Она меня не замечала. Запомните одно, Адэль: Теперь переменились роли, И дни, когда меня пороли, За миллионами недель. Теперь у всех я на виду, И в том числе у вас, понятно, Но к вам я больше не иду; Ведь вам столетье, вероятно!.. 11 Я, к счастью, вскоре позабыл Любви отвергнутой фиаско: Я тройку папочных кобыл В подарок получил и каску Кавалергардскую, взамен Гусарской меховой с султаном… Мне захотелось перемен, — Другим загрезился я станом: Брюнетки, старше на пять лет Меня, Селиновой Варюши; В нее влюбился я «по уши». И блеск гвардейских эполет, Носимых мною, ей по вкусу Пришелся. Вскоре сделал я Ей предложенье, не тая Любви и подарил ей… бусу Стеклянную на память! Дар Предсвадебный невесту тронул. Вот как влюблялся экс-гусар, Имевший склонность к аристону, Чью ручку он вертел все дни, На нем «Альбаччио» играя, И гимн «Господь, царя храни!» Ему казался гимном рая… 12 Совать мне пробовали бонн, Француженок и англичанок, Но с ними я такой брал тон, Предпочитая взвизги санок Научным взвизгам этих дев, Что бонны сыпались картечью Со всей своей картавой речью, Ладони к небесам воздев… И только Клавдия Романна, Mademoiselle моей сестры, Одна могла, как то ни странно, В разгаре шуток и игры, Меня учить, сбирая в стаю Рои разрозненные дум, По сборнику «И я читаю», — И зачитал я наобум… 13 Мой путь любовью осюрпризен, И удивительного нет, Что я влюблен в Марусю Дризэн, Когда мне только девять лет. Ей ровно столько же. На дачах Мы с нею жили vis-а-vis;[3] И как нас бонна ни зови, Мы с ней погружены в задачах… Не арифметики, — любви! Ее папаша был уланский Полковник, с виду Антиной, Германец, так сказать, курляндский, Что вечно влагою цимлянской Гасил кишок гвардейских зной… Упомянуть я должен вкратце О Сандро, шаловливом братце Моей остзейской Лорелей, Про скандинавских королей И викингов любившей саги Из уст двух дядь и на бумаге, Где моря влажь милей, чем твердь; О толстой гувернантке-немке И о француженке, как жердь; Но как ты ни жестокосердь Моей безоблачной поэмки Ее фигуркою, madame Я уваженье лишь воздам… 14 В саду игрушечный домишко Нам заменял Chateau d’amour[4] Где тонконогая Амишка Нас сторожила, как лемур… У нас была своя посуда, Свои любимые цветы И от людского пересуда В душе таимые мечты. Ей шло батистовое платье, Белей вишневых лепестков, И, если стану вспоминать я Ту крошку, фею мотыльков, Не меньше тысячи стихов Понадобится мне, пожалуй, Меж тем, как сжатость — мой девиз; И вот прошу транзитных виз В посольстве Памяти усталой: Ведь крошка только эпизод, А пункт конечный назначенья — Все детское без исключенья; И как для дуба креозот, Страшны художнику длинноты… Итак, беру иные ноты, Что называется, пальнув В читателя старушьей сплетней, Все это оказалось пуф Впоследствии, но нашей летней Любви был нанесен урон; Как в настоящей камарильи, Старушки в кухне говорили, Что я, как некий Оберон, В Титанию влюбленный, Варю Селинову на дачу жду. Я не могу понять нужду, — Затем, что сам я не кухарю, — Заставившую рты стряпух Пустить такой нелепый слух. Тот слух растягивал им харю В ухмылку пошлую. Они Уже высчитывали дни Приезда маленькой смуглянки И в жарком споре били склянки, Тарелки, миски и графин. Строй Аграфен из Агриппин Судил о детских впечатленьях С недетской точки зренья; их — Испорченных, развратных, злых — Отбросим в грязных их сомненьях, И скажем, что одна из фраз О Варе долетела раз До слуха хрупкого Маруси… 15 Закат оранжевый, орусив Слегка пшеничность мягких кос, Вложил в ее уста вопрос: «Я слышала, ты ждешь Варюшу Какую-то… Но кто ж она? Она в тебя не влюблена? О, не смущайся: не нарушу Я вашей дружбы…» — А в глазах Блеснули слезы, и в слезах Она обиженную душу Оплакивала не шутя. Маруся это monstre[5] — дитя… Я ей признался, что до встречи С ней, может быть, когда-нибудь И пробовал я обмануть Себя иллюзией, но путь Мой твердым стал при ней, что речи Былые, детские, не в счет, Что я теперь совсем не тот, Что я серьезнее и старше, Что взрослый я уже почти, Что «ты внимательно прочти Страницы сердца: в них не марши Парадные, а траур месс», Что я без шалостей и без Каких бы ни было там шуток Ее люблю, что мрачно-жуток Мой умудренный жизнью взор; Я указал на кругозор Ей мой, на важные заданья, На взлет идей, и, в назиданье, По предположенным усам Крутя рукой, «белугой» сам Расплакался перед малюткой… И розовою незабудкой Лицо Маруси расцвело, — Она нашла успокоенье В моих словах: спустя мгновенье Безоблачным мое чело И ласковым, как прежде, стало. Чего бы нам не доставало, Имевшим все: полки солдат, Корабль и кукол гардеробы, Любви веселые микробы, Куртин стозвонный аромат И даже свой Chateau d’amour, Объект стремлений наших кур?!. 16 Мелькали девять лет, как строфы В романе, наших дач ряды — Все эти Стрельны, Петергофы, Их павильоны и пруды. Мы жили в Гунгербурге, в Стрельне, Езжали в Царское Село. Нет для меня тоски смертельней, Чем это дачное тягло!.. Не то теперь. А раньше? Раньше, Не зная духа деревень, Я уподоблен капитанше, Считавшей резедой… ревень! Вернувшись с дачи в эту осень, Забыв роскошное шато И парка векового лосень, Я стал совсем ни се — ни то: Избаловался, разленился, Отбился попросту от рук… Вот в это время появился Ильюша, будущий супруг Моей сестры. Я на моменте Предсвадебном остановлюсь И несколько назад вернусь… 17 Отец ушел в запас. В Ташкенте, Где закупал он в город Лодзь Мануфактуры ткацкой хлопок, Он пробыл года два. От «стопок» Приятельских (ах, их пришлось Ему немало!), от кроваток На мокрой зелени палаток, От путешествия в Париж, Что обошлось почти в именье, От всех Джульетт, от всех Мариш, Почувствовал он утомленье И боли острые в груди: Его чахотка впереди Ждала. Итак, пока мы скосим Два года до венца сестры, И обозначим в тридцать восемь Отцовский возраст той поры. Случайно, где-то в Самарканде, На санаторийной веранде, Он познакомился с Ильей, Штабс-капитаном гарнизона, И эта важная персона Впоследствии моей сестрой Изволила увлечься: в гости Отец к нам приезжал зимой С Ильею вместе. Мрачной злости С невинных глаз не разобрав В Илье, в него влюбилась Зоя, Он показал покорный нрав. Но, говоря меж нами — соя Преострая был этот муж, И для таких тончайших душ, Как Зоина, изрядно вреден. Он внешне интересно-бледен, Довольно робок, в меру беден, Имел пушистые усы, Имел глаза темней агата. Так иногда, ласкаясь, псы Сгибают спины виновато… 18 Итак, Илья — уже жених. Немало мог я рассказать бы О яркой пышности их свадьбы, Но надо экономить стих. И трудно говорить о них Подряд: ведь, вспоминая Зою, Благоговею я душой, А муж ее, — он мне чужой, Антипатичный. Я не скрою, Что он нам сделал много зла: Мне и моей пассивной маме; Я расскажу теперь о драме, Которая произошла, Увы, не без его участья… У мамочки он отнял счастье Со мною быть; его совет Отцу, приехавшему к свадьбе, Решил судьбу мою. И свет В новопостроенной усадьбе, Куда отец меня увез, Моим очам явился в свете Совсем ином. О, сколько слез Мои глаза познали — эти, Которыми теперь смотрю На белолистые страницы, Их бисеря пером! Мне мнится Сестры венчанье. К алтарю Введения во храм, в атласе, Под белым газом, по ковру Идущая сестра. Беру Тот миг, когда в иконостасе Коричневая темень глаз В лучах лампад глядит на нас. Я — мальчик с образом. В костюме Матросском, белом, шерстяном. Мои глаза в печальной думе Все об одном, все об одном: Как долго проживет родная? Душа мне говорит: «Проси У бога милости: одна я»… О боже, мамочку спаси!.. …А тут и этот бездыханный Зал и ладоней гулкий стон… Я видел в детстве сон престранный… Престранный сон… Престранный сон… Часть II 1 Завод картонный тети Лизы На Андоге, в глухих лесах, Таил волшебные сюрпризы Для горожан, и в голосах Увиденного мной впервые Большого леса был призыв К природе. Сердцем ощутив Ее, запел я; яровые Я вскоре стал от озимых Умело различать; хромых Собак жалеть, часы на псарне С борзыми дружно проводя, По берегам реки бродя, И все светлей, все лучезарней Вселенная казалась мне. Бывал я часто на гумне, Шалил среди веселой дворни, И через месяц был не чужд Ее, таких насущных, нужд. И понял я, что нет позорней Судьбы бесправного раба, И втайне ждал, когда труба Непогрешимого Протеста Виновных призовет на суд, Когда не будет в жизни места Для тех, кто кровь рабов сосут… Пока же, в чаяньи свободы, В природу я вперил свой взгляд, Смотрел на девьи хороводы, Кормил доверчивых цыплят. Где вы теперь, все плимутроки, Вы, орпигоны, фавероль? Вы дали мне свои уроки, Свою сыграли в жизни роль. И уж, конечно, дали знаний Не меньше, чем учителя, Глаза в лесу бродивших ланей И реканье коростеля… Уставши созерцать старушню, Без ощущений, без идей, Я часто уходил в конюшню, Взяв сахара для лошадей. Меня встречали ржаньем морды: Касатка, Горка и Облом Со мною были меньше горды, Чем ты, манерный теткин дом… 2 Сближала берега плотина. На правом берегу реки Темнела фабрики махина, И воздух резали свистки. А дом и все жилые стройки На левой были стороне, Где повара и судомойки По вечерам о старине, Сойдясь, любили погуторить, Попеть, потанцевать, поспорить И прогуляться при луне. Любил забраться я в каретник, Где гнил заброшенный дормез. Со мною Гришка-однолетник, Шалун, повеса из повес, Сын рыжей скотницы Евгеньи; И там, средь бричек, тюльбэри, Мы, стибрив в кладовой варенье, В пампасы — черт нас побери! — Катались с ним, на месте стоя… Что нам Америка! пустое! Нас безлошадный экипаж Вез через горы, через влажь Морскую. Детство золотое! О, детство! Если бы не грусть По матери, чьи наизусть Почти выучивал я письма, Я был бы счастлив, как Адам До яблока… Теперь я дам Гришутке, — как ни торопись мы Из Аргентины в нашу глушь, К обеду не поспеем! — куш: На пряники и мед полтинник, А сам к балкону, дай бог прыть, Не слушая, что говорить Вослед мне будет дрозд-рябинник. 3 А в это время шла на Суде Постройка фабрики другой, Где целый день трудились люди, Согбенные от нош дугой. Завод свой тетка продавала: Он был турбинный, и доход Не приносил не первый год; И опасаясь до провала Все дело вскоре довести, И после планов десяти, Она решила паровую Построить фабрику в верстах В семи от прежней, на паях С отцом, и, славу мировую Пророка предприятью, в лес Присудский взоры обратила. Так, внемля ей, отец мой влез В невыгодную сделку. Мило Начало было, но, спустя Четыре года, все распалось И тетушка одна осталась, Об этом, впрочем, не грустя; В том удивительного мало: Отец мой был не коммерсант, В наживе слабо понимала И тетушка: ведь прейс-курант Сортов картона — не Жорж Занд!.. На новь! Прощай, завод турбинный И дюфербреров провода. И в час закатный, в час рубинный, Ты, тихой Андоги вода! 4 От мглы людского пересуда Приди, со мной повечеряй В таежный край, где льется Суда… Но стой, ты знаешь ли тот край? Ты, выросший в среде уродской, В такой типично-городской, Не хочешь ли в край новгородский Прийти со всей своей тоской? Вообрази, воображенья Лишенный грез моих стези, Восторженного выраженья Причины ты вообрази. Представь себе, представить даже Ты не умеющий, в борьбе Житейской, мозгу взяв бандажи Наркотиков, представь себе Леса дремучие верст на сто, Снега с корою синей наста, Прибрежных скатов крутизну И эту раннюю весну, Снегурку нашу голубую, Такую хрупкую, больную, Всю целомудрие, всю — грусть… Пусть я собой не буду, пусть Я окажусь совсем бездарью, Коль в строфах не осветозарю И пламенно не воспою Весну полярную свою! 5 Лед на реке, себя вздымая, Треща, дрожа и трепеща, Лишь ждет сигнального праща: Идти к морям навстречу мая. Лед иззелено-посинел, Разокнился весь полыньями… Вот трахнул гром по льду! Конями Помчались льдины, снежность тел Своих ледяных тесно сгрудив, Друг друга на пути дробя, Свои бока обызумрудив В лучах светила, и себя В весеннем солнце растопляя… И вот пошла река, гуляя Своей разливною гульбой! Ты потрясен, Господь с тобой? Ты не находишь от восторга Слов, в междометья счастья влив? О, житель городского торга, Радиостанции и морга, Ты видел ли реки разлив, Когда мореют, водянеют Все нивы, нажити, луга, И воды льдяно пламенеют, Свои теряя берега? В них отраженные, синеют Стволы деревьев, а стога, Телеги, сани и поленья Среди стволов плывут в оленьи Трущобы, в дебри; и рога Прижав к спине, в испуге, лоси Бегут, спасаясь от воды, Передыхая на откосе Мгновенье: тщетные труды! Вода настигнет все, и смоет Оленей, зайцев и лисиц, И тем, кого гора не скроет, Пред нею пасть придется ниц… 6 С утра до вечера кошовник По Суде гонится в Шексну. Цвет лиц алее, чем шиповник, У девок, славящих весну Своими песнями лесными, Недремлющих у потесей, И Божье раздается имя Над Судой быстроводной всей. За ними «тихвинки» и баржи Спешат, стремглав, вперегонки, И мужички — живые шаржи, — За поворотами реки, Извилистой и прихотливой, Следят, все время начеку, За скачкой бешено гульливой Реки, тревожную тоску В ней пробуждающей. На гонку С расплыва налетит баржа, Утопит на ходу девчонку, Девчонкою не дорожа… И вновь, толпой людей рулима, Несется по теченью вниз, Незримой силою хранима Возить товары на Тавриз По Волге через бурный Каспий, Сама в Олонецкой родясь… Чем мужичок наш не был распят! Острог, сивуха, рабство, грязь, Невежество, труд непосильный — Чего не испытал мужик… Но он восстал из тьмы могильной, Стоический, любвеобильный, — Он исторически-велик! 7 Теперь, покончив с ледоходом, Со сплавом леса и судов, Построенных для городов Приволжских, голод «бутербродом Без масла» скромно утоля, Я перейду к весне священной, Крыля душою вдохновенной К вам, пробужденные поля. Дочь Ветра и Зимы, Снегурка, — Голубожильчатый Ледок — Присела, кутаясь в платок… Как солнечных лучей мазурка Для слуха хрупкого резка! У белоствольного леска Березок, сидя на елани, Она глядит глазами лани, Как мчится грохотно река. Пред нею вьются завитушки Еще недавно полых вод Снегурка, сидя на горушке С фиалками, как на подушке Лилово-шелковой, поет. Она поет, и еле слышно Хрусталит трели голосок, Ей грустно внемлет беловишня, Цветы роняя на песок. И белорозые горбуньи, Невесты — яблони, чей смят Печально лик, внемля певунье, Льют сидровый свой аромат. Весна поет так ниочемно, И в ниочемности ее Таится нечто, что огромно, Как все земное бытие. Весна поет. Лишь алый кашель Порой врывается к ней в песнь. Ее напев сердца онашил. Ах, нашею он сделал веснь! Алмаз в глазах Весны блистает: Осолнеченная слеза. Весна поет и в песне тает…[6] И вскоре в воздухе глаза Одни снегурочкины только Сияют, ширятся, растут; И столько нежности в них, столько Предчувствия твоих минут, Предсмертье, столько странной страсти, Неразделенной и больной, Что разрывается на части Душа весной перед Весной!.. И чем полней вокруг расцвета И жизни сила, чем слышней Шаги спешащего к нам лета, В горячей роскоши своей, Тем шире грусть в oчax весеньих, И вскоре поднебесье сплошь Объято ими: жизни ложь В весенних кроется мгновеньях: «Живой! Подумай: ты умрешь!..» 8 Череповец, уездный город, Над Ягорбой расположон, И в нем, среди косматых бород, Среди его лохматых жен, Я прожил три зимы в Реальном, Всегда считавшемся опальным За убиение царя Воспитанником заведенья, Учась всему и ничему (Прошу покорно снисхожденья!..) Люблю на Севере зиму, Но осень, и весну, и лето Люблю не меньше. О поре О каждой много песен спето. Приехав в город в сентябре, Заделался я квартирантом Учителя, и потекли, — Как розово их ни стекли! — Дни серенькие. Лаборантам, Чиновникам и арестантам Они знакомы, и про них Особо нечего сказать мне. По праздникам ходили к Фатьме, К гадалке (гривенник всего Она брала, и оттого Был сказ ее так примитивен… Ах, отчего не дал семь гривен Я ей тогда, и на сто лет Вперед открыла бы гадалка Число мной съеденных котлет!..) Еще нас развлекала галка, Что прыгала среди сорок На улице, и поросенок, На солнце гревшийся, спросонок, Как новоявленный пророк, Перед театром лежа, хрюкал; Затем я помню, вроде кукол Туземных барышень; затем, Просыпливая горсти тем, Сажусь не в городские санки, А в наш каретковый возок, И, сделав ручкой черепанке, Перекрестясь на образок, Лечу на сумасшедшей тройке Лесами хвойными, гуськом, К заводской молодой постройке С Алешей, сверстником-князьком! 9 Уже проехали Нелазу, За нею Шулому, и вот, Поворотив направо сразу, Тимошка к дому подает Не порожнем, а с седоками… В сенях встречают нас гурьбой, С протянутыми к нам руками, Снимая шубы, девки-бой. Мы не озябли: греет славно Тела сибирская доха! Нам любопытно и забавно Шнырять по комнатам. Уха С лимоном, жирная, стерляжья, Припомидорена остро. И шейка Санечки лебяжья Ко мне сгибается хитро. И прыгает во взорах чертик, Когда она несет к столу Угря, лежащего, как кортик, Сотэ, ризото, пастилу! 10 Был повар старший из яхт-клуба, Из английского был второй. Они кормили так порой, Что можно было скушать губы… Паштет из кур и пряженцы; И рябчики с душком, с начинкой, Икрой прослоенной, пластинкой Филе делящей; варенцы; Сморчки под яйцами крутыми; Каштаненные индюки; Орех под сливами густыми, — Шедевры мяса и муки!.. Когда, бывало, к нам на Суду In corpore,[7] съезжался суд, В пустую не смотрел посуду: Все гости пальцы обсосут, Смакуя кушанья, бывало, И, уедаясь до отвала, С почтеньем смотрят на сосуд, В котором паровую стерлядь К столу торжественно несут… Но и мортира ведь ожерлить Не может большего ядра, Чем то, каким она бодра… Так и желудок — как мортира — Имеет норму для себя… Сопя носами и трубя, Судейцы, — с лицами сатира, Верблюда, кошки и козла, — Боясь обеденного зла, Ползут по комнатам на отдых, Валясь в истоме на кровать, И начинают горевать О мене сытых, боле бодрых Обедах в городе своем, Которых мы не воспоем… 11 Но как же проводил я время В присудской Сойволе своей? Ах, вкладывал я ногу в стремя, Среди оснеженных полей Катаясь на гнедом Спирютке, Порой, на паре быстрых лыж, Под девий хохоток и шутки, — Поди, поймай меня! шалишь! — Носился вихрем вдоль околиц; А то скользил на лед реки; Проезжей тройки колоколец Звучал вдали. На огоньки Шел утомленный богомолец, И вечеряли старики. Ходил на фабрику, в контору, И друг мой, старый кочегар, Любил мне говорить про пору, Когда еще он не был стар. Среди замусленных рабочих Имел я множество друзей, Цигарку покрутить охочих, Хозяйских подразнить гусей, Со мною взросло покалякать О недостатках и нужде, Бесслезно кой-о-чем поплакать И посмеяться кое-где… 12 Наш дом громадный, двухэтажный, — О грусть, глаза мне окропи! — Был разбревенчатым, с Колпи На Суду переплавлен. Важный И комфортабельный был дом… О нем, окрест его, легенды Передавались, но потом, Во времена его аренды Одной помещицей, часть их Перезабылась, часть другую Теперь, когда страх в сердце стих, Я вам, пожалуй, отолкую: В том доме жили семь сестер. Они детей своих внебрачных Бросали на дворе в костер, А кости в боровах чердачных Муравили. По смерти их Помещик с молодой женою Там зажил. Призраков ночных Вопль не давал чете покою: Рыдали сонмы детских душ, Супругов вопли те терзали, — Зарезался в безумьи муж В белоколонном верхнем зале; Жена повесилась. Сосед Помещика, один крестьянин, Рассказывал жене Татьяне: «По вечерам, лишь лунный свет, Любви и нечисти рассадник, Дом озаряет, — на крыльцо Брильянтовый въезжает всадник, Лунеет мертвое лицо…» 13 И в этом-то трагичном доме, Где пустовал второй этаж, Я, призраков невольный страж, Один жил наверху, где, кроме Товарищей, что иногда Со мной в деревню наезжали, Бездушье полное. Визжали Во мне все нервы, и, стыда Не испытав пред чувством страха, Я взрослых умолял: внизу Меня оставить, но грозу Встречая, шел наверх, где плаха Ночного ужаса ждала Ребенка: тени из угла Шарахались, и рукомойник, Заброшенный на чердаке, Педалил, каплил: то покойник, Смывая пятна на руке Кровавые, стонал… В подушку Я зарывался с головой, Боясь со столика взять кружку С животворящею водой. О, если б не тоска по маме И не ночей проклятых жуть, Я мог бы, согласитесь сами, С восторгом детство вспомянуть! Но этот ужас беспрестанный, Кошмар, наряженный в виссон… Я видел в детстве сон престранный… Не правда ли, престранный сон? 14 Так я лежу в своей кроватке, Дрожа от ног до головы. Прекрасны днями наши святки, А по ночам — одно «увы». Людской натуры странно свойство: Я все ночное беспокойство При первых солнечных лучах Позабываю. Весь мой страх Ночной мне кажется нелепым, И я, бездумно радый дню, Над дико страшным ночью склепом Посмеиваюсь и труню. Взяв верного вассала — Гришку, Мы превращаемся в «чертей» И отправляемся вприпрыжку Пугать и взрослых, и детей. Нам попадаются по группам Другие ряженые, нас Пугая в свой черед, как раз, И, знаете ли, в этом глупом Обычае — не мало крас! Луна. Мороз. И силы вражьи — В интерпретации людской Pогa чертей и рожи яжьи, Смешок и гутор воровской… Хвостом виляя, скачет княжич, — Детей заводских будоражич, — Трубя в охотничий рожок, И залепляет свой снежок В затылок Гришке-«дьяволенку», Преследующему девчонку, Кричащему, как истый бес, Враг и науки, и небес… 15 Без нежных женственных касаний Душа — как бессвятынный храм, О горничной, блондинке Сане, Мечтаю я по вечерам. Когда волнующей походкой Идет мне стлать постель она, Мне мнится: в комнату весна Врывается, и с грустью кроткой Я, на кушетке у окна Майн Ридовскую «Квартеронку» Читавший, закрываю том, С ней говоря о сем-о том, Смотря на спелую коронку Ее прически под чепцом «Белее снега». И лицом Играя робко, но кокетно, Она узор любви канвит, Смеется взрывчато-ракетно, Приняв задорно-скромный вид. Теперь, спустя лет двадцать, в сане Высоком, знав любовь княгинь, Я отвожу прислуге Сане, Среди былых моих богинь, Почетное, по праву, место, И здесь, в стране приморской эста, Благодаря, быть может, ей, Согревшей нежной лаской женской Дни отрочества, все больней Мечтаю о душе вселенской Великой родины своей! 16 Давали право мне по веснам Увидеть в Петербурге мать, И я, послав привет свой соснам, Старался пароход поймать Ближайший, несся через Рыбинск, Туда, к столице на Неве. Был детский лик мой обулыблен, Скорбящий вечно о вдове Замужней, все отдавшей мужу — И положенье, и любовь… Но, впрочем, кажется, я ужу Чего не следует… Голгофь Себя, Голгофе обреченный! Неси свой крест, свершай свой труд! Есть суд высоко-вознесенный, Где все рассудят, разберут… 17 Пробыв у мамы три недели, Я возвращался, — слух наструнь! — На Суду, где уже Июнь Лежал на шелковой постели Полей зеленых; и, закрыв Глаза, в истоме, на обрыв Речной смотря, стонал о неге, И, чувственную резеду Вдыхая, звал в полубреду Свою неясную. Побеги Травинок, ставшие травой, Напомнили мне возраст мой: Так отроком ставал ребенок. И солнце, чей лучисто-звонок И ослепителен был лик, Смеялось слишком откровенно И поощрительно: воздвиг Кузине Лиле вдохновенно, Лучей его заслышав клик, В душе окрепшей, возмужалой, Любовь двенадцатой весны, — И эта-то любовь, пожалуй, Мои оправдывала сны. — Я видел в детстве сон престранный — Своей ненужной глубиной, Своею юнью осиянной И первой страстностью больной… 18 Жемчужина утонков стиля, В теплице взрощенный цветок, Тебе, о лильчатая Лиля, Восторга пламенный поток! Твои каштановые кудри, Твои уста, твой гибкий торс — Напоминает мне о Лувре Дней короля Louis Quatorze.[8] Твои прищуренные глазы — …Я не хочу сказать глаза!.. — Таят на дне своем экстазы, Присудская моя лоза. Исполнен голос твой мелодий, В нем — смех, ирония, печаль. Ты — точно солнце на восходе Узыв в болезненную даль. Но, несмотря на все изыски, Ты сердцем девственно проста. Классически твои записки, Где буква каждая чиста. Любовью сердце оскрижалясь, Полно надзвездной синевы. 19 Весною в Сойволу съезжались На лето гости из Москвы: Отец кузины, дядя Миша, И шестеро его детей, Сказать позвольте, обезмыша, — Как выразился раз в своей Балладе старичок Жуковский, — И обесстенив весь этаж, Где жить, в компании бесовской, Изволил в детстве автор ваш. Затем две пары инженеров, Три пары тетушек и дядь… Ах, рыл один из них жене ров, И сам в него свалился, глядь!.. Тогда на троечной долгуше Сооружались пикники. Когда-нибудь в лесные глуши На берегах моей реки, По приказанью экономки, Грузили на телегу снедь. А тройка, натянув постромки, Туда, где властвовал медведь, Распыливалась. Пристяжные, Олебедив изломы шей, Тимошки выкрики стальные Впивали чуткостью ушей. Хрипели кони и бесились, Склоняли морды до земли. Струи чьего-то амарилис Незримо в воздухе текли… В лесу — грибы, костры, крюшоны И русский хоровой напев. Там в дев преображались жены, Преображались жены в дев. Но девы в жен не претворились, Не претворялись девы в жен, Чем аморальный амарилис И был, казалось, поражен. 20 Сын тети Лизы, Виктор Журов, Мой и моей Лилит кузэн, Любитель в музыке ажуров, Отверг купеческий безмен: Студентом университета Он был, и славный бы юрист Мог выйти из него, но это Не вышло: слишком он артист Душой своей. Улыбкой скаля Свой зуб, дала судьба успех: Теперь он режиссер «La Scala» И тоже на виду у всех… О мой Vittgrio Andoga! Не ты ль из Андоги возник?… Имел он сеттера и дога, Охотился, писал дневник. Был Виктор страстным рыболовом: Он на дощанике еловом Нередко ездил с острогой; Лая изрядно гордых планов, Ловил на удочку паланов; Моей стихии дорогой — Воды — он был большой любитель, И часто белоснежный китель На спусках к голубой реке Мелькал: то с удочкой в руке Он рыболовить шел. Ловите Момент, когда в разгаре клёв! Благодаря, быть может, Вите, И я — заправский рыболов. В моей благословенной Суде — В ту пору много разных рыб, Я, постоянно рыбу удя, Знал каждый берега изгиб. Лещи, язи и тарабары, Налимы, окуни, плотва. Ах, можно рыбою амбары Набить, и это не слова!.. Водились в Суде и стерлядки, И хариус среди стремнин… Я убежал бы без оглядки В край голубых ее глубин! …О Суда! Голубая Суда, Ты, внучка Волги! дочь Шексны! Как я хочу к тебе отсюда В твои одебренные сны!.. 21 Был месяц, скажем мы, центральный, Так называемый — июль. Я плавал по реке хрустальной И, бросив якорь, вынул руль. Когда развесельная стихла Вода, и настоялась тишь, И поплавок, качаясь рыхло, — Ты просишь: «И его остишь!» — В конце концов на месте замер, Увидел я в зеркальной раме Речной — двух небольших язей, Холоднокровных, как друзей, Спешивших от кого-то в страхе; Их плавники давали взмахи. За ними спешно головли Лобастомордые скользили, И в рыбьей напряженной силе Такая прыть была. Цели Сорожек, точно на буксире, И, помню, было их четыре. И вдруг усастый черный черт Чуть не уткнулся носом в борт, Свои усища растопырив, Усом задев мешок с овсом: Полуторасаженный сом. Гигант застыл в оцепененьи, И круглые его глаза, С моими встретясь на мгновенье, Поднялись вверх, и два уса Зашевелились в изумленьи, Казалось — над открытым ртом… Сом ждал, слегка руля хвостом. Я от волненья чуть не выпал Из лодки и, взмахнув веслом, Удары на него посыпал, Идя в азарте напролом. Но он хвостом по лодке хлопнул И окатил меня водой, И от удара чуть не лопнул Борт крепкий лодки молодой. Да: «молодой». Вы ждете «новой», Но так сказать я не хочу! Наш поединок с ним суровый Так и закончился вничью. 22 Как девушка передовая, Любила волны ячменя Моя Лилит и, не давая Ей поводов понять меня С моей любовью к ней, сторожко Душой я наблюдал за ней, И видел: с Витею немножко, Чем с прочими, она нежней… Они, годами однолетки, Лет на пять старшие меня, Держались вместе, и в беседке, Бальмонтом Надсона сменя, В те дни входившим только в моду «Под небом северным», природу Любя, в разгаре златодня Читали часто, или в лодке Катались вверх за пару верст, Где дядя строил дом, и прост Был тон их встреч, и нежно-кротки Ее глаза, каким до звезд, Казалось, дела было мало: Она улыбчиво внимала Одной земле во всех ее Печалях и блаженствах. Чье, Как не ее боготворенье Земли передалось и мне? И оттого стихотворенья Мои — не только о луне, Как о планете: зачастую Их тон и чувственный, и злой, И если я луну рисую, Луна насыщена землей… Изнемогу и обессилю, Стараясь правду раздобыть: Как знать, любил ли Витя Лилю? Но Лиля — Витю… может быть!.. 23 Росой оранжевого часа, Животворяща, как роса, Она, кем вправе хвастать раса, — Ее величье и краса, — Ко мне идет, меня олиля, Измиловав и умиля, Кузина, лильчатая Лиля, Единственная, как земля! Идет ко мне наверх, по просьбе Моей, и, подойдя к окну, Твердит: «Ах, если мне пришлось бы Здесь жить всегда! Люблю весну На Суде за избыток грусти, И лето за шампанский смех!.. Воображаю, как на устьи Красив зимы пушистый мех!» — Смотря в окно на синелесье, Задрапированная в тюль, Вздыхает: «Ах, Мендэс Катюль…» И обрывает вдруг: «Ну, здесь я… Ты что-то мне сказать хотел?…» И я, исполнен странной власти, Ей признаюсь в любви и страсти И брежу о слияньи тел… Она бледнеет, как-то блекнет, Улыбку болью изломав, Глаза прищуря, душу окнит И шепчет: «Милый, ты не прав: Ты так любить меня не можешь… Не смеешь… ты не должен… ты Напрасно грезишь и тревожишь Себя мечтами: те мечты, Увы, останутся мечтами, — Я не могу… я не должна Тебя любить… ну, как жена…» — И подойдя ко мне, устами Жар охлаждает мой она, Меня в чело целуя нежно, По-сестрински, и я навзрыд Рыдаю: рай навек закрыт, И жизнь отныне безнадежна… Недаром мыслью многогранной Я плохо верил в унисон, Недаром в детстве сон престранный Я видел, вещий этот сон… Настанут дни — они обманут И необманные мечты, Когда поблекнут и увянут Неувяданные цветы. О, знай, живой: те дни настанут, И всю тщету познаешь ты… Отрадой грезил ты, — не падай В уныньи духом, подожди: Неугасимою лампадой Надежда теплится в груди, Сияет снова даль отрадой, Любовь и Слава — впереди! Часть III 1 Для всех секрет полишинеля, Как мало школа нам дает… Напрасно, нос свой офланеля, Ходил в нее я пятый год: Не забеременела школа Моим талантом и умом, Но много боли и укола Принес мне этот «мертвый дом», Где умный выглядел ослом. Убого было в нем и голо, — Давно пора его на слом! 2 Я во втором учился классе. Когда однажды в тарантасе Приехавший в Череповец, В знак дружбы, разрешил отец Дать маме знать, что если хочет Со мною быть, ее мы ждем. От счастья я проплакал очи! Дней через десять под дождем Причалил к пристани «Владимир», И мамочка, окружена Людьми старинными своими, Рыдала, стоя у окна. Восторги встречи! Радость детья! Опять родимая со мной! Пора: ведь истекала третья Зима без мамочки родной. Отец обширную квартиру Нам нанял. Мамин же багаж Собой заполнил весь этаж. О, в эти дни впервые лиру Обрел поэт любимый ваш! Шкафы зеркальные, комоды, Диваны, кресла и столы — Возили с пристани подводы С утра и до вечерней мглы. Сбивались с ног, служа, девчонки, Зато и кушали за двух: Ах, две копейки фунт печенки И гривенник — большой петух!.. И та, чья рожица омарья Всегда растянута в ухмыл, Старушка, дочка пономарья, Почти классическая Марья, Заклятый враг мочал и мыл, Была довольна жизнью этой И объедалась за троих, «Пашкет» утрамбовав «коклетой» На вечном склоне дней своих… Она жила полвека в доме С аристократною резьбой. Ее мозги, в своем содоме, Считали барский дом избой… И ногу обтянув гамашей, Носила шляпу-рвань с эспри, Имела гномный рост. «Дур-Машей» Была, что там ни говори! Глупа, как пень, анекдотична, Смешила и «порола дичь», И что она была типична, Вам Федор подтвердит Кузьмич… …Ей дан билет второго класса На пароходе, но она, Вся возмущенье и гримаса, Кричала: «Я пугаюсь дна, — Оно проломится ведь, дно-то! Хочу на палубу, на свет…» — Но больше нет листков блокнота, И, значит, Марьи больше нет… Был сын у этой «дамы», Колька, Мой сверстник и большой мой друг. Проказ, проказ-то было сколько, И шалостей заклятый круг! Однажды из окна гостиной Мы с ним увидели конька, Купив его за три с полтиной У рыночного мужика. Стал ежедневно жеребенок Ходить к нам во второй этаж… Ах, избалованный ребенок Был этот самый автор ваш! С утра друзья мои по школе, Меняя на проказы класс, Сбегались к нам, и другу Коле Давался наскоро заказ: Купить бумагу, красок, ваты, Фонарики и кумача, И, под мотивы «Гайаватты», Вокруг Сашутки-лохмача, Кружились мы, загаром гнеды, Потом мы строили театр, Давая сцену из «Рогнеды», — Запомни пьесу, психиатр!.. Горя театром и стихами, И трехсполтинными конями, Я про училище забыл, Его не посещая днями; Но папа охладил мой пыл: Он неожиданно нагрянул И, несмотря на все мольбы, Меня увез. Так в Лету канул Счастливый час моей судьбы! А мать, в изнеможеньи горя, Взяв обстановку и людей, Уехала, уже не споря, К замужней дочери своей. О, кто на свете мягче мамы? Ее душа — прекрасный храм! Копала мама сыну ямы, Не видя вовсе этих ям… 3 Ту зиму прожил я в деревне, В негодовании зубря, По варварской системе древней, Все то, что все мы зубрим зря. Я алгебрил и геометрил. Ха! Это я-то, соловей! О счастье! Я давно разветрил «Науки» в памяти своей… Мой репетитор, Замараев, Милейший Николай Ильич, Все больше терся у сараев, Рабочему бросая клич Объединенного Протеста, За что лишился вскоре места: Хотя отец — и либерал, — Но бунт на собственном заводе Несносен в некотором роде: Бунт собственника разорял. «Бунтарь» уволен. Математик На смену вызван из Твери. Он больше был по части «Катек», Черт математика дери! Любила тетка преферансы, — Учитель был ее партнер. А я слагал в то время стансы, Швырнув учебник за забор. Так целодневно на свободе И предоставлен сам себе, Захлебывался я в природе, Сидел у сторожа в избе, Кормил коней, влюблялся в Саню, Читал, что только мог прочесть… Об этом всем теперь романю, А вас прошу воздать мне честь! 4 Учительского персонала Убожество не доканало Меня лишь оттого, что взят, — Пусть педагоги не грозят! — Я был отцом из заведенья, Когда за год перед войной Русско-японской, он со мной Уехал, потерпев крушенье В заводском деле, на Квантун, Где стал коммерческим агентом В одном из пароходств. Бастун Спасительным экспериментом Еще не всколыхнул страны: Ведь это было до войны. 5 Мы по дороге к дяде Мише (Он в Серпухове жил тогда) Весной, когда в Оке вода, Бесчинствуя, вздымалась выше Песчано-скатных берегов, Заехали на две недели, И там я позабыл о цели Пути, и даже был готов С собой покончить: угодили Мы, страшно молвить, к свадьбе Лили… На фабрике громадной ткацкой Директорский имея пост, Михал Петрович, добр и прост, Любил отца любовью братской. Его помощник, инженер, Был женихом моей кузины, — Поклонник рьяный хабанер, Большой знаток своей машины, Предобродушнейший хохол И очень компетентный химик, На голове его хохол Не раз от трудолюбья вымок… Жених хохлацки грубоват, Но Лиля ведь была земною, И разве муж был виноват, Что сделалась его женою Лилиесердная Лилит? Летит любви аэролит. Поберегись-ка ты, прохожий: Ты выглядишь, как краснокожий, Когда аэролит летит… Но я… но я не поберегся. И что же? Сердца краснота Вдруг стала закопченней кокса, — Гарь эта временем снята… Теперь, пролетив четверть века, Сменяет лирику сарказм. Тогда же я рыдал до спазм. От боли был почти калека… Вспеняя свадебный фиал И пламную эпиталаму Читая, я протестовал. Из пира чуть не сделал драму… Перед отъездом видеть маму Мне не дали, и, сев в экспресс, Умчались мы к горам Урала. Душа, казалось, умирала, Но срок истек — и дух воскрес! 6 Ах, больше Крыма и Кавказа Очаровал меня Урал! Для большей яркости рассказа На нем я сделаю привал. В двух-трех словах, конечно, трудно Воспеть красоты этих гор. Их тоны сине-изумрудны: На склонах мачтовидный бор. Круть! олесненные скаты, Стремглавны шустрые ручьи. В них апельсинные закаты Студят дрожащие лучи. Вздымаются державно сопки, Ущелья вьются здесь и там; Но мы в вагоне, как в коробке, И потому могу ль я вам Сказать достойно об Урале, Чего он вправе ожидать? Молниеносно промелькали Мы гор Урала благодать. И мимо чукча, мимо чума, Для рифмы вспомню про имбирь, По царству бывшему Кучума Перемахнули всю Сибирь! Я видел сини Енисея, Тебя, незлобивая Обь. Кем наша матушка-Рассея, — Как несравнимая особь, — Не зря гордится пред Европой; И как судьба меня ни хлопай, Я устремлен душою всей К тебе, о синий Енисей! Вдоль малахитовой Ангары, Под выступами скользких скал, Неслись, тая в душе разгары; А вот — и озеро Байкал. Пред ним склонен благоговейно, Теряю краски и слова. Пред строгой красотой бассейна Взволнованного божества. Святое море! Надо годы Там жить, чтоб сметь его воспеть! Я только чую мощь природы… Ответь когда-нибудь, ответь Моей душе, святое море, Себя воспеть мне силы дай! В твоем неизмеримом взоре Я грежу, отражен Алтай… Манчжурия, где каждый локоть Земли — посевная гряда, В нее вонз н китайский ноготь Эмблемой знойного труда… Манчжурия! Ты — рукотворный Сплошной цветущий огород. Благословен в труде упорный Твой добродетельный народ. И пусть в нем многое погано, Он многие сердца привлек, Когда, придя к ногам Хингана, В труде на грудь твою возлег… Кинчжоу, узкий перешеек; За ним, угрюмец и горюн, Страна сафирных кацавеек, В аренду нанятый Квантун На девяносто девять весен Портсмутским графом, центр смут. Вопрос давно обезвопросен: Ответ достойный дал Портсмут… 7 Мы в Дальнем прожили полгода, И, трафаретно говоря: «Стояла дивная погода» От мая вплоть до декабря. Я был японкою Кицтаки Довольно сильно увлечен: С тех пор мечтать о Нагасаки Пожизненно я обречен… И пусть узнает мой биограф, Что был отец ее фотограф, А кем была Кицтаки-мать — Едва ль сумею вам сказать… Когда, стуча на деревяшках, Она идет, смотря темно, Немного сужено на ляжках Ее цветное кимоно. Надменной башенкой прическа Приподнялась над головой; Лицо прозрачней златовоска; Подглазья с темной синевой. Благоухает карилопсис От смутного атласа рук. Любись и пой, и антилопься, Кицтаки, желтолицый друг!.. В костюме белопарусинном В такой же шляпе и туфлях, Я шел в Китайский парк пустынный Грустить о северных полях… И у театра Тифонтая Почти в тропической жаре, Ложился на траву, мечтая О вешней северной заре… Любуясь желтизной зеленой Воды, чем славен Да-Лянь-Вань, Вдыхая воздух вод соленый, Пел Сканды северную ткань Текучую. У Балтиморья Скоплялись мысли и мечты. Так у Квантунского нагорья Мечтал с утра до темноты. Вода Корейского залива Влекла в Великий океан, В страну, где женщина — как слива… Вдали белел Талиенван, Напоминая о боксерском Восстаньи: днях, когда хунхуз, В своем остервененьи зверском, Являлся миру из обуз Едва ль не самою ужасной, Когда, — припомни, будь так добр, — Его смиряли силой властной Суда: «Кореец», «Сивуч», «Бобр». У нас был «бой» в халате ватном. Весь шелковый и голубой, Ах, он болтал на непонятном Китайском языке, наш «бой». Китаец Ли — веселый малый, Мы подружиться с ним могли, И если надо, что ж, пожалуй, Я вспомню и китайца Ли. Мы с ним дружили, но китаец Однажды высмеял мой флаг. Он в угол загнан мной, как заяц, И мой почувствовал кулак: «Герой» ему вцепился в косу И, подтолкнув его к откосу, На нем патриотизм излив, Чуть не столкнул его в залив. На вопли Ли сбежались кули, О чем-то с жаром лопоча, Но я взревел! И точно пули, Они «задали стрекача»… Мы вскоре с боем помирились, Вновь дружба стала голуба. Мне в нос всплывал не амарилис, А запах масла из боба… 8 Вот в это время назревала Уже с Японией война. И, крови жаждя, как вина, Мечтали люди — до отвала Упиться ею: суждена Людскому роду кровь в напиток, — Ее на свете ведь избыток. И людям просто пир не в пир, Коль не удастся выпить крови… Как не завидовать корове: Ведь ей отвратен лязг рапир! Туман сгущался, но, рассеяв Его, слегка поколебал Наместник царский, Алексеев, Угрозу битв, устроив бал, В противовес всему унынью. Тогда в кипящий летний зной Над всею необъятной синью, Верней сказать: над желтизной, — Красавец-лебедь, мелких бурек Не замечавший в громе бурь, Наш броненосный крейсер «Рюрик» Взвивает гордо флаг в лазурь. К нему вперед пуская катер, Припятитрубился «Аскольд», От «Рюрика» встав на кильватер. И увертюрой из «Rheingold» На крейсере открытье бада Оповещают трубачи. Как он, потомок Ганнибала, Я бал беру в свои лучи. 9 К искусственному водопаду На палубе подвешен трап. Всю ночь танцует до упаду Веселья добровольный раб: Будь это в Ницце ли, в Одессе ль, Моряк — всегда, везде моряк! И генерал приморский Стессель Шлет одобрительный свой «кряк». И здесь же Старк и Кондратенко, И Витгефт с Эссеном, и Фок, И мичманов живая стенка, И крылья, крылья дамских ног! Иллюминованы киоски, Полны мимоз и кризантэм. По рейду мчатся миноноски С гостями к балу между тем. Порхают рокотно ракеты, Цветут бенгальские огни. Кокеток с мест берут кокеты… А крейсер справа обогни, И там, у Золотого Рога, Увидишь много-много-много И транспортов, и крейсеров В сияньи тысяч огоньков… Тут и «Паллада», и «Боярин», И тот, чье имя чтит моряк, Чей славный вымпел оалтарен, В те дни обыденный «Варяг». «Аскольд» поистине аскольдчат. Вокруг хрустят осколки фраз И в дальнем воздухе осколчат Мотивы разных «Pas de grace»… Военной строгости указки Бросает в воду вальса тур. Эскадра свой справляет праздник, И вместе с ней весь Порт-Артур. В серебряных играет жбанах Шампанское, ручьем журча, В литаврах звон, а в барабанах — Звяк шпор весеннего луча! Замысловатых марципанов Полны хрустальные блюда, И лязг ножей, и звон стаканов, И иглы «ягодного льда»… Какой бы ни был ты понурик, Не можешь не взнести бокал, Когда справляет крейсер «Рюрик» В ночь феерическую бал!.. 10 За месяц до войны не вынес Тоски по маме и лесам, И, на конфликт открытый ринясь, Я в Петербург уехал сам, Отца оставив на чужбине, Кончающего жизнь отца. Что мог подумать он о сыне В минуты своего конца, В далекой Ялте, в пансионе? Кто при его предсмертном стоне Был с ним? кто снес на гроб сирень? На кручах гор он похоронен В цветущий крымский майский день. Я виноват, и нет прощенья Поступку этому вовек. Различных поводов скрещенье: Отца больного раздраженье, Лик матери и голос рек, И шумы северного леса, И шири северных полей — Меня толкнули в дверь экспресса Далекой родины моей. Чтоб целовать твои босые Стопы у древнего гумна, Моя безбожная Россия, Священная моя страна! Toila [сноски] 1 Па — движения в танце (фр.) 2 Зять, муж сестры (фр.) 3 Лицом к лицу (фр.) 4 Замок любви (фр.) 5 Чудовище (фр.) 6 М. Лермонтов: «Она поет, и звуки тают…» (Прим. автора) 7 В полном составе (лат.) 8 Людовика Четырнадцатого (фр.)