Иосиф Бродский — Эклога 5-я (Летняя)
Марго Пикен I Вновь я слышу тебя, комариная песня лета! Потные муравьи спят в тени курослепа. Муха сползает с пыльного эполета лопуха, разжалованного в рядовые. Выраженье ‘ниже травы’ впервые означает гусениц. Буровые вышки разросшегося кипрея в джунглях бурьяна, вьюнка, пырея синеют от близости эмпирея. Салют бесцветного болиголова сотрясаем грабками пожилого богомола. Темно-лилова, сердцевина репейника напоминает мину, взорвавшуюся как бы наполовину. Дягиль тянется точно рука к графину. И паук, как рыбачка, латает крепкой ниткой свой невод, распятый терпкой полынью и золотой сурепкой. Жизнь — сумма мелких движений. Сумрак в ножнах осоки, трепет пастушьих сумок, меняющийся каждый миг рисунок конского щавеля, дрожь люцерны, чабреца, тимофеевки — драгоценны для понимания законов сцены, не имеющей центра. И злак, и плевел в полдень отбрасывают на север общую тень, ибо их посеял тот же ветреный сеятель, кривотолки о котором и по сей день не смолкли. Вслушайся, как шуршат метелки петушка-или-курочки! что лепечет ромашки отрывистый чет и нечет! как мать-и-мачеха им перечит, как болтает, точно на грани бреда, примятая лебедою Леда нежной мяты. Лужайки лета, освещенные солнцем! бездомный мотыль, пирамида крапивы, жара и одурь. Пагоды папортника. Поодаль — анис, как рухнувшая колонна, минарет шалфея в момент наклона — травяная копия Вавилона, зеленая версия Третьеримска! где вправо сворачиваешь не без риска вынырнуть слева. Все далеко и близко. И кузнечик в погоне за балериной капустницы, как герой былинный, замирает перед сухой былинкой. II Воздух, бесцветный вблизи, в пейзаже выглядит синим. Порою — даже темно-синим. Возможно, та же вещь случается с зеленью: удалЈнность взора от злака и есть зелЈность оного злака. В июле склонность флоры к разрыву с натуралистом, дав потемнеть и набрякнуть листьям, передается с загаром лицам. Сумма красивых и некрасивых, удаляясь и приближаясь, в силах глаз измучить почище синих и зеленых пространств. Окраска вещи на самом деле маска бесконечности, жадной к деталям. Масса, увы, не кратное от деленья энергии на скорость зренья в квадрате, но ощущенье тренья о себе подобных. Вглядись в пространство! в его одинаковое убранство поблизосте и вдалеке! в упрямство, с каким, независимо от размера, зелень и голубая сфера сохраняет колер. Это — почти что вера, род фанатизма! Жужжанье мухи, увязшей в липучке, — не голос муки, но попытка автопортрета в звуке ‘ж’. Подобие алфавита, тело есть знак размноженья вида за горизонт. И пейзаж — лишь свита убежавших в Азию, к стройным пальмам, о’собей. Верное ставням, спальням, утро в июле мусолит пальцем пачки жасминовых ассигнаций, лопаются стручки акаций, и воздух прозрачнее комбинаций спящей красавицы. Душный июль! Избыток зелени и синевы — избитых форм бытия. И в глазных орбитах — остановившееся, как Аттила перед мятым щитом, светило: дальше попросту не хватило означенной голубой кудели воздуха. В одушевленном теле свет узнаЈт о своем пределе и преломляется, как в итоге длинной дороги, о чьем истоке лучше не думать. В конце дороги — III бабочки, мальвы, благоуханье сена, река вроде Оредежи или Сейма, расположившиеся подле семьи дачников, розовые наяды, их рискованные наряды, плеск; пронзительные рулады соек тревожат прибрежный тальник, скрывающий белизну опальных мест у скидывающих купальник в зарослях; запах хвои, обрывы цвета охры; жара, наплывы облаков; и цвета мелкой рыбы волны. О, водоемы лета! Чаще всего блестящие где-то в чаще пруды или озЈра — части воды, окруженные сушей; шелест осоки и камышей, замшелость коряги, нежная ряска, прелесть желтых кувшинок, бесстрастность лилий, водоросли — или рай для линий — и шастающий, как Христос, по синей глади жук-плавунец. И порою окунь всплеснет, дабы окинуть оком мир. Так высовываются из окон и немедленно прячутся, чтоб не выпасть. Лето! пора рубах на выпуск, разговоров про ядовитость грибов, о поганках, о белых пятнах мухоморов, полемики об опятах и сморчках; тишины объятых сонным покоем лесных лужаек, где в полдень истома глаза смежает, где пчела, если вдруг ужалит, то приняв вас сослепу за махровый мак или за вещь, коровой оставленную, и взлетает, про’бой обескуражена и громоздка. Лес — как ломаная расческа. И внезапная мысль о себе подростка: ‘выше кустарника, ниже ели’ оглушает его на всю жизнь. И еле видный жаворонок сыплет трели с высоты. Лето! пора зубрежки к экзаменам формул, орла и решки; прыщи, бубоны одних, задержки других — от страха, что не осилишь; силуэты техникумов, училищ, даже во сне. Лишь хлысты удилищ с присвистом прочь отгоняют беды. В образовавшиеся просветы видны сандалии, велосипеды в траве; никелированные педали как петлицы кителей, как медали. В их резине и в их металле что-то от будущего, от века Европы, железных дорог — чья ветка и впрямь, как от порыва ветра, дает зеленые полустанки — лес, водокачка, лицо крестьянки, изгородь — и из твоей жестянки расползаются вправо-влево вырытые рядом со стенкой хлева червяки. А потом — телега с наваленными на нее кулями и бегущий убранными полями проселок. И где-то на дальнем плане церковь — графином, суслоны, хаты, крытые шифером с толью скаты и стЈкла, ради чьих рам закаты и существуют. И тень от спицы, удлиняясь до польской почти границы, бежит вдоль обочины за матерком возницы как лохматая Жучка, она же Динка; и ты глядишь на носок ботинка, в зубах травинка, в мозгу блондинка с каменной дачей — и в верхотуре только журавль, а не вестник бури. Слава нормальной температуре! — на десять градусов ниже тела. Слава всему, до чего есть дело. Всему, что еще вам не надоело! Рубашке болтающейся, подсохнув, панаме, выглядящей, как подсолнух, вальсу издалека ‘На сопках’. IV Развевающиеся занавески летних сумерек! крынками полный ледник, сталин или хрущев последних тонущих в треске цикад известий, варенье, сделанное из местной брусники. Обмазанные известкой щиколотки яблоневой аллеи чем темнее становится, тем белее; а дальше высятся бармалеи настоящих деревьев в сгущенной синьке ве’чера. Кухни, зады, косынки, слюдяная форточка керосинки с адским пламенем. Ужины на верандах! Картошка во всех ее вариантах. Лук и редиска невероятных размеров, укроп, огурцы из кадки, помидоры, и все это — прямо с грядки, и, наконец, наигравшись в прятки, пыльные емкости! Копоть лампы. Пляска теней на стене. Таланты и поклонники этого действа. Латы самовара и рафинад, от соли отличаемый с помощью мухи. Соло удода в малиннике. Или — ссоры лягушек в канаве у сеновала. И в латах кипящего самовара — ужимки вытянутого овала, шорох газеты, курлы отрыжек; из гостиной доносится четкий ‘чижик’; и мысль Симонида насчет лодыжек избавляет на миг каленый взгляд от обоев и ответвлений боярышника: вид коленей всегда недостаточен. Тем дороже тело, что ткань, его скрыв, похоже помогает скользить по коже, лишенной узоров, присущих ткани, вверх. Тем временем чай в стакане, остывая, туманит грани, и пламя в лампе уже померкло. А после под одеялом мелко дрожит, тускло мерцая, стрелка нового компаса, определяя Север не хуже, чем удалая мысль прокурора. Обрывки лая, пазы в рассохшемся табурете, сонное кукареку в подклети, крик паровоза. Потом и эти звуки смолкают. И глухо — глуше, чем это воспринимают уши — листва, бесчисленная, как души живших до нас на земле, лопочет нечто на диалекте почек, как языками, чей рваный почерк — кляксы, клинопись лунных пятен — ни тебе, ни стене невнятен. И долго среди бугров и вмятин матраса вертишься, расплетая, где иероглиф, где запятая; и снаружи шумит густая, еще не желтая, мощь Китая.