Иосиф Бродский — Литовский ноктюрн Томасу Венцлова
I Взбаламутивший море ветер рвется как ругань с расквашенных губ в глубь холодной державы, заурядное до-ре- ми-фа-соль-ля-си-до извлекая из каменных труб. Не-царевны-не-жабы припадают к земле, и сверкает звезды оловянная гривна. И подобье лица растекается в черном стекле, как пощечина ливня. II Здравствуй, Томас. То — мой призрак, бросивший тело в гостинице где-то за морями, гребя против северных туч, поспешает домой, вырываясь из Нового Света, и тревожит тебя. III Поздний вечер в Литве. Из костелов бредут, хороня запятые свечек в скобках ладоней. В продрогших дворах куры роются клювами в жухлой дресве. Над жнивьем Жемайтии вьется снег, как небесных обителей прах. Из раскрытых дверей пахнет рыбой. Малец полуголый и старуха в платке загоняют корову в сарай. Запоздалый еврей по брусчатке местечка гремит балаголой, вожжи рвет и кричит залихватски: ‘Герай!’ IV Извини за вторженье. Сочти появление за возвращенье цитаты в ряды ‘Манифеста’: чуть картавей, чуть выше октавой от странствий в дали. Потому — не крестись, не ломай в кулаке картуза: сгину прежде, чем грянет с насеста петушиное ‘пли’. Извини, что без спросу. Не пяться от страха в чулан: то, кордонов за счет, расширяет свой радиус бренность. Мстя, как камень колодцу кольцом грязевым, над Балтийской волной я жужжу, точно тот моноплан — точно Дариус и Геренас, но не так уязвим. V Поздний вечер в Империи, в нищей провинции. Вброд перешедшее Неман еловое войско, ощетинившись пиками, Ковно в потемки берет. Багровеет известка трехэтажных домов, и булыжник мерцает, как пойманный лещ. Вверх взвивается занавес в местном театре. И выносят на улицу главную вещь, разделенную на три без остатка. Сквозняк теребит бахрому занавески из тюля. Звезда в захолустье светит ярче: как карта, упавшая в масть. И впадает во тьму, по стеклу барабаня, руки твоей устье. Больше некуда впасть. VI В полночь всякая речь обретает ухватки слепца. Так что даже ‘отчизна’ наощупь — как Леди Годива. В паутине углов микрофоны спецслужбы в квартире певца пишут скрежет матраца и всплески мотива общей песни без слов. Здесь панует стыдливость. Листва, норовя выбрать между своей лицевой стороной и изнанкой, возмущает фонарь. Отменив рупора, миру здесь о себе возвещают, на муравья наступив ненароком, невнятной морзянкой пульса, скрипом пера. VII Вот откуда твои щек мучнистость, безадресность глаза, шепелявость и волосы цвета спитой, тусклой чайной струи. Вот откуда вся жизнь как нетвердая честная фраза, на пути к запятой. Вот откуда моей, как ее продолжение вверх, оболочки в твоих стеклах расплывчатость, бунт голытьбы ивняка и т.п., очертанья морей, их страниц перевернутость в поисках точки, горизонта, судьбы. VIII Наша письменность, Томас! с моим, за поля выходящим сказуемым! с хмурым твоим домоседством подлежащего! Прочный, чернильный союз, кружева, вензеля, помесь литеры римской с кириллицей: цели со средством, как велел Макроус! Наши оттиски! в смятых сырых простынях — этих рыхлых извилинах общего мозга! — в мягкой глине возлюбленных, в детях без нас. Либо — просто синяк на скуле мирозданья от взгляда подростка, от попытки на глаз расстоянье прикинуть от той ли литовской корчмы до лица, многооко смотрящего мимо, как раскосый монгол за земной частокол, чтоб вложить пальцы в рот — в эту рану Фомы — и, нащупав язык, на манер серафима переправить глагол. IX Мы похожи; мы, в сущности, Томас, одно: ты, коптящий окно изнутри, я, смотрящий снаружи. Друг для друга мы суть обоюдное дно амальгамовой лужи, неспособной блеснуть. Покривись — я отвечу ухмылкой кривой, отзовусь на зевок немотой, раздирающей полость, разольюсь в три ручья от стоваттной слезы над твоей головой. Мы — взаимный конвой, проступающий в Касторе Поллукс, в просторечье — ничья, пат, подвижная тень, приводимая в действие жаркой лучиной, эхо возгласа, сдача с рубля. Чем сильней жизнь испорчена, тем мы в ней неразличимей ока праздного дня. X Чем питается призрак? Отбросами сна, отрубями границ, шелухою цифири: явь всегда наровит сохранить адреса. Переулок сдвигает фасады, как зубы десна, желтизну подворотни, как сыр простофили, пожирает лиса темноты. Место, времени мстя за свое постоянство жильцом, постояльцем, жизнью в нем, отпирает засов, — и, эпоху спустя, я тебя застаю в замусоленной пальцем сверхдержаве лесов и равнин, хорошо сохраняющей мысли, черты и особенно позу: в сырой конопляной многоверстной рубахе, в гудящих стальных бигуди Мать-Литва засыпает над плесом, и ты припадаешь к ее неприкрытой, стеклянной, поллитровой груди. XI Существуют места, где ничто не меняется. Это — заменители памяти, кислый триумф фиксажа. Там шлагбаум на резкость наводит верста. Там чем дальше, тем больше в тебе силуэта. Там с лица сторожа моложавей. Минувшее смотрит вперед настороженным глазом подростка в шинели, и судьба нарушителем пятится прочь в настоящую старость с плевком на стене, с ломотой, с бесконечностью в форме панели либо лестницы. Ночь и взаправду граница, где, как татарва, территориям прожитой жизни набегом угрожает действительность, и наоборот, где дрова переходят в деревья и снова в дрова, где что веко не спрячет, то явь печенегом как трофей подберет. XII Полночь. Сойка кричит человеческим голосом и обвиняет природу в преступленьях термометра против нуля. Витовт, бросивший меч и похеривший щит, погружается в Балтику в поисках броду к шведам. Впрочем, земля и сама завершается молом, погнавшимся за как по плоским ступенькам, по волнам убежавшей свободой. Усилья бобра по постройке запруды венчает слеза, расставаясь с проворным ручейком серебра. XIII Полночь в лиственном крае, в губернии цвета пальто. Колокольная клинопись. Облако в виде отреза на рядно сопредельной державе. Внизу пашни, скирды, плато черепицы, кирпич, колоннада, железо, плюс обутый в кирзу человек государства. Ночной кислород наводняют помехи, молитва, сообщенья о погоде, известия, храбрый Кощей с округленными цифрами, гимны, фокстрот, болеро, запрещенья безымянных вещей. XIV Призрак бродит по Каунасу, входит в собор, выбегает наружу. Плетется по Лайсвис-аллее. Входит в ‘Тюльпе’, садится к столу. Кельнер, глядя в упор, видит только салфетки, огни бакалеи, снег, такси на углу, просто улицу. Бьюсь об заклад, ты готов позавидовать. Ибо незримость входит в моду с годами — как тела уступка душе, как намек на грядущее, как маскхалат Рая, как затянувшийся минус. Ибо все в барыше от отсутствия, от бестелесности: горы и долы, медный маятник, сильно привыкший к часам, Бог, смотрящий на все это дело с высот, зеркала, коридоры, соглядатай, ты сам. XV Призрак бродит бесцельно по Каунасу. Он суть твое прибавление к воздуху мысли обо мне, суть пространство в квадрате, а не энергичная проповедь лучших времен. Не завидуй. Причисли привиденье к родне, к свойствам воздуха — так же, как мелкий петит, рассыпаемый в сумраке речью картавой, вроде цокота мух, неспособный, поди, утолить аппетит новой Клио, одетой заставой, но ласкающий слух обнаженной Урании. Только она, Муза точки в пространстве и Муза утраты очертаний, как скаред — гроши, в состояньи сполна оценить постоянство: как форму расплаты за движенье — души. XVI Вот откуда пера, Томас, к буквам привязанность. Вот чем объясняться должно тяготенье, не так ли? Скрепя сердце, с хриплым ‘пора!’ отрывая себя от родных заболоченных вотчин, что скрывать — от тебя! от страницы, от букв, от — сказать ли! — любви звука к смыслу, бесплотности — к массе и свободы к — прости и лица не криви — к рабству, данному в мясе, во плоти, на кости, эта вещь воспаряет в чернильный ночной эмпирей мимо дремлющих в нише местных ангелов: выше их и нетопырей. XVII Муза точки в пространстве! Вещей, различаемых лишь в телескоп! Вычитанья без остатка! Нуля! Ты, кто горлу велишь избегать причитанья превышения ‘ля’ и советуешь сдержанность! Муза, прими эту арию следствия, петую в ухо причине, то есть песнь двойнику, и взгляни на нее и ее до-ре-ми там, в разреженном чине, у себя наверху с точки зрения воздуха. Воздух и есть эпилог для сетчатки — поскольку он необитаем. Он суть наше ‘домой’, восвояси вернувшийся слог. Сколько жаброй его ни хватаем, он успешно латаем светом взапуски с тьмой. XVIII У всего есть предел: горизонт — у зрачка, у отчаянья — память, для роста — расширение плеч. Только звук отделяться способен от тел, вроде призрака, Томас. Сиротство звука, Томас, есть речь! Оттолкнув абажур, глядя прямо перед собою, видишь воздух: анфас сонмы тех, кто губою наследил в нем до нас. XIX В царстве воздуха! В равенстве слога глотку кислорода. В прозрачных и сбившихся в облак наших выдохах. В том мире, где, точно сны к потолку, к небу льнут наши ‘о!’, где звезда обретает свой облик, продиктованный ртом. Вот чем дышит вселенная. Вот что петух кукарекал, упреждая гортани великую сушь! Воздух — вещь языка. Небосвод — хор согласных и гласных молекул, в просторечии — душ. XX Оттого-то он чист. Нет на свете вещей, безупречней (кроме смерти самой) отбеляющих лист. Чем белее, тем бесчеловечней. Муза, можно домой? Восвояси! В тот край, где бездумный Борей попирает беспечно трофеи уст. В грамматику без препинания. В рай алфавита, трахеи. В твой безликий ликбез. XXI Над холмами Литвы что-то вроде мольбы за весь мир раздается в потемках: бубнящий, глухой, невеселый звук плывет над селеньями в сторону Куршской Косы. То Святой Казимир с Чудотворным Николой коротают часы в ожидании зимней зари. За пределами веры, из своей стратосферы, Муза, с ними призри на певца тех равнин, в рукотворную тьму погруженных по кровлю, на певца усмиренных пейзажей. Обнеси своей стражей дом и сердце ему.