Иосиф Бродский — Разговор с небожителем
Здесь, на земле, где я впадал то в истовость, то в ересь, где жил, в чужих воспоминаньях греясь, как мышь в золе, где хуже мыши глодал петит родного словаря, тебе чужого, где, благодаря тебе, я на себя взираю свыше, уже ни в ком не видя места, коего глаголом коснуться мог бы, не владея горлом, давясь кивком звонкоголосой падали, слюной кропя уста взамен кастальской влаги, кренясь Пизанской башнею к бумаге во тьме ночной, тебе твой дар я возвращаю — не зарыл, не пропил; и, если бы душа имела профиль, ты б увидал, что и она всего лишь слепок с горестного дара, что более ничем не обладала, что вместе с ним к тебе обращена. Не стану жечь тебя глаголом, исповедью, просьбой, проклятыми вопросами — той оспой, которой речь почти с пелен заражена — кто знает? — не тобой ли; надежным, то есть, образом от боли ты удален. Не стану ждать твоих ответов, Ангел, поелику столь плохо представляемому лику, как твой, под стать, должно быть, лишь молчанье — столь просторное, что эха в нем не сподобятся ни всплески смеха, ни вопль: ‘Услышь!’ Вот это мне и блазнит слух, привыкший к разнобою, и облегчает разговор с тобою наедине. В Ковчег птенец, не возвратившись, доказует то, что вся вера есть не более, чем почта в один конец. Смотри ж, как, наг и сир, жлоблюсь о Господе, и это одно тебя избавит от ответа. Но это — подтверждение и знак, что в нищете влачащий дни не устрашится кражи, что я кладу на мысль о камуфляже. Там, на кресте, не возоплю: ‘Почто меня оставил?!’ Не превращу себя в благую весть! Поскольку боль — не нарушенье правил: страданье есть способность тел, и человек есть испытатель боли. Но то ли свой ему неведом, то ли ее предел. Здесь, на земле, все горы — но в значении их узком — кончаются не пиками, но спуском в кромешной мгле, и, сжав уста, стигматы завернув свои в дерюгу, идешь на вещи по второму кругу, сойдя с креста. Здесь, на земле, от нежности до умоисступленья все формы жизни есть приспособленье. И в том числе взгляд в потолок и жажда слиться с Богом, как с пейзажем, в котором нас разыскивает, скажем, один стрелок. Как на сопле, все виснет на крюках своих вопросов, как вор трамвайный, бард или философ — здесь, на земле, из всех углов несет, как рыбой, с одесной и с левой слиянием с природой или с девой и башней слов! Дух-исцелитель! Я из бездонных мозеровских блюд так нахлебался варева минут и римских литер, что в жадный слух, который прежде не был привередлив, не входят щебет или шум деревьев — я нынче глух. О нет, не помощь зову твою, означенная высь! Тех нет объятий, чтоб не разошлись как стрелки в полночь. Не жгу свечи, когда, разжав железные объятья, будильники, завернутые в платья, гремят в ночи! И в этой башне, в правнучке вавилонской, в башне слов, все время недостроенной, ты кров найти не дашь мне! Такая тишь там, наверху, встречает златоротца, что, на чердак карабкаясь, летишь на дно колодца. Там, наверху — услышь одно: благодарю за то, что ты отнял все, чем на своем веку владел я. Ибо созданное прочно, продукт труда есть пища вора и прообраз Рая, верней — добыча времени: теряя (пусть навсегда) что-либо, ты не смей кричать о преданной надежде: то Времени, невидимые прежде, в вещах черты вдруг проступают, и теснится грудь от старческих морщин; но этих линий — их не разгладишь, тающих как иней, коснись их чуть. Благодарю… Верней, ума последняя крупица благодарит, что не дал прилепиться к тем кущам, корпусам и словарю, что ты не в масть моим задаткам, комплексам и форам зашел — и не предал их жалким формам меня во власть. Ты за утрату горазд все это отомщеньем счесть, моим приспособленьем к циферблату, борьбой, слияньем с Временем — Бог весть! Да полно, мне ль! А если так — то с временем неблизким, затем что чудится за каждым диском в стене — туннель. Ну что же, рой! Рой глубже и, как вырванное с мясом, шей сердцу страх пред грустною порой, пред смертным часом. Шей бездну мук, старайся, перебарщивай в усердьи! Но даже мысль о — как его! — бессмертьи есть мысль об одиночестве, мой друг. Вот эту фразу хочу я прокричать и посмотреть вперед — раз перспектива умереть доступна глазу — кто издали’ откликнется? Последует ли эхо? Иль ей и там не встретится помеха, как на земли? Ночная тишь… Стучит башкой об стол, заснув, заочник. Кирпичный будоражит позвоночник печная мышь. И за окном толпа деревьев в деревянной раме, как легкие на школьной диаграмме, объята сном. Все откололось… И время. И судьба. И о судьбе… Осталась только память о себе, негромкий голос. Она одна. И то — как шлак перегоревший, гравий, за счет каких-то писем, фотографий, зеркал, окна, — исподтишка… и горько, что не вспомнить основного! Как жаль, что нету в христианстве бога — пускай божка — воспоминаний, с пригоршней ключей от старых комнат — идолища с ликом старьевщика — для коротанья слишком глухих ночей. Ночная тишь. Вороньи гнезда, как каверны в бронхах. Отрепья дыма роются в обломках больничных крыш. Любая речь безадресна, увы, об эту пору — чем я сумел, друг-небожитель, спору нет, пренебречь. Страстная. Ночь. И вкус во рту от жизни в этом мире, как будто наследил в чужой квартире и вышел прочь! И мозг под током! И там, на тридевятом этаже горит окно. И, кажется, уже не помню толком, о чем с тобой витийствовал — верней, с одной из кукол, пересекающих полночный купол. Теперь отбой, и невдомек, зачем так много черного на белом? Гортань исходит грифелем и мелом, и в ней — комок не слов, не слез, но странной мысли о победе снега — отбросов света, падающих с неба, — почти вопрос. В мозгу горчит, и за стеною в толщину страницы вопит младенец, и в окне больницы старик торчит. Апрель. Страстная. Все идет к весне. Но мир еще во льду и в белизне. И взгляд младенца, еще не начинавшего шагов, не допускает таянья снегов. Но и не деться от той же мысли — задом наперед — в больнице старику в начале года: он видит снег и знает, что умрет до таянья его, до ледохода.